Сотвори себе врага. И другие тексты по случаю — страница 30 из 48

– Я сделаю все, что вы мне приказали. Я пойду. Я скажу. Не выйду из повиновения. Передам приказ («Девяносто третий год», книга 3, глава II).


Разумеется, немыслимо, чтобы Гальмало все это запомнил, и читатель, который уже на следующей строчке забывает имена, прочитанные на строчке предыдущей, вполне отдает себе в том отчет. Списки утомительны, но такой список читаешь и перечитываешь. Он как музыка. Просто звуки, это мог быть перечень названий в географическом атласе, но подобное каталогизаторское неистовство делает пространство Вандеи бесконечным.

Техника списка – весьма древняя. Если должно возникнуть нечто настолько огромное и расплывчатое, что определение или описание не смогут передать всей его сложности, следует обратиться к каталогу – прежде всего для того, чтобы создать ощущение пространства со всем, что в нем содержится. Список, или каталог, не способен заполнить пространство, вполне нейтральное само по себе, значимыми приметами, характерными чертами, бросающимися в глаза подробностями. Он собирает имена вещей, людей или мест. Это гипотипоза[195], которая позволяет видеть в условиях избытка flatus vocis[196], как если бы ухо передало глазу часть обязанности, слишком обременительной, держать в голове все то, что ненавидишь, или как если бы воображение было принуждено создать место, в котором могут расположиться все называемые предметы. Список – это гипотипоза Брайля.

В том списке, который Гальмало делает вид (я надеюсь), что запомнил, нет ничего несущественного: в совокупности он дает представление о самой широте контрреволюционного мятежа, его укорененности в почве, в лесах и перелесках, в деревнях и приходах. Гюго известны все тонкости функционирования списков, включая уверенность (не чуждую, вероятно, и Гомеру) в том, что читатель не осилит его целиком (или что внимающие аэду слушают его, как слушают повторяющиеся молитвы, воспринимая только чистое звучание). Я не сомневаюсь: Гюго знал, что читатель пропустит эти страницы, как знал это Мандзони, когда, вопреки всякой повествовательной логике, оставлял дона Аббондио лицом к лицу с брави[197], чтобы наполнить четыре страницы историческими экскурсами (вообще-то, это в «классическом» издании 1840 года – четыре, а в первом издании 1827-го – почти шесть). Читатель перескочит их (и, возможно, задержится, разве только когда будет перечитывать во второй или в третий раз), но не сможет проигнорировать список, разворачивающийся у него перед носом, – он его пропустит, потому что он невыносим, но сама его невыносимость усиливает производимое впечатление. Если мы теперь возвратимся к Гюго, то увидим: восстание столь обширно, что мы, читая, не в состоянии запомнить не то что всех его участников, но даже и всех его вожаков. Нас гложет чувство вины за перелистнутые страницы, и это передает нам ощущение величественности Вандейского мятежа.

Величествен роялистский мятеж, и величественным должен быть образ Конвента, квинтэссенции революции. Обратимся к третьей книге романа, которая так и называется – «Конвент». Первые три главы описывают зал заседаний, и уже на этих первых семи страницах описательные излишества заставляют нас потерять ориентацию в пространстве и ошеломляют. Но потом следует, еще на пятнадцати страницах, перечень тех, кто составляет Конвент, более-менее в одном ключе:


Справа Жиронда – легион мыслителей, слева Гора – отряд борцов. С одной стороны – Бриссо, которому были вручены ключи от Бастилии; Барбару, которого не решались ослушаться марсельцы; Кервелеган, державший в боевой готовности Брестский батальон, расквартированный в предместье Сен-Марсо; Жансоннэ, который добился признания первенства депутатов перед военачальниками; <…> Силлери, хромой калека с правых скамей, подобно тому как Кутон был безногим калекой – левых скамей; Лоз-Дюперре, который, будучи оскорблен одним газетчиком, назвавшим его «негодяй», пригласил оскорбителя отобедать и заявил: «Я знаю, что «негодяй» означает просто «инакомыслящий»; Рабо-Сент-Этьен, открывший свой альманах 1790 года словами: «Революция окончена!» <…> Виже, который именовал себя «гренадером второго батальона Майенна и Луары» и который в ответ на угрозы публики крикнул: «Требую, чтобы при первом же ропоте трибун мы, депутаты, ушли отсюда все до одного и двинулись бы на Версаль с саблями наголо!»; Бюзо, которому суж дено было умереть с голоду; Валазе, принявший смерть от собственной руки; Кондорсе, которому судьба уготовила кончину в Бург-ла-Рен, переименованном в Бург-Эгалитэ, причем убийственной уликой послужил обнаруженный в его кармане томик Горация; Петион, который в девяносто втором году был кумиром толпы, а в девяносто четвертом погиб, растерзанный волчьими клыками; и еще двадцать человек, среди коих: Понтекулан, Марбоз, Лидон, Сен-Мартен, Дюссо, переводчик Ювенала, проделавший ганноверскую кампанию; Буало, Бертран, Лестер-Бове, Лесаж, Гомэр, Гардьен, Мэнвьель, Дюплантье, Лаказ, Антибуль и во главе их второй Барнав, который звался Верньо (книга 3, глава IV).


И, повторяю, на пятнадцати страницах продолжается литания этой черной мессы: Антуан-Луи-Леон Флорель де Сен-Жюст, Мерлен из Тионвиля, Мерлен из Дуэ, Билло-Варенн, Фабр д’Эглантин, Фрерон-Терсит, Осселэн, Гаран-Кулон, Жавог, Камбулас, Колло д’Эрбуа, Гупильо, Лоран Лекуантр, Бурдон из Уазы, Бурбот, Левассер Сартский, Ревершон, Бернар де Сент, Шарль Ришар, Шатонеф-Рандон, Лавиконтри, Лепеллетье Сен-Фаржо… Гюго, похоже, явно понимает, что в этом безумном каталоге индивидуальности персонажей пропадут, – но все это нужно для того, чтобы как можно полнее представить того единственного титанического Актанта, которого он и намеревается вывести на сцену: саму Революцию во всей ее славе и во всех ее бедах.

Но Гюго, похоже (из-за слабости, робости, избытка избыточности?), боится, что читатель (уже подозреваемый в желании пролистнуть несколько страниц) не сможет по достоинству оценить размеры чудовища, которое автор желает ему явить, и вот – новейшая техника в истории списков, весьма отличающаяся от описания Вандеи: авторский голос врывается в начало, в конец, в тело списка, привнося в него мораль:


Перед нами Конвент.

Такая вершина невольно приковывает взор.

Еще впервые поднялась подобная громада на горизонте, доступном обозрению человека.

Есть Конвент, как есть Гималаи. <…> Конвент – первоплощение народа. <…>

Все тут было исполнено ярости, дикарства и симметрии. Строгость и неистовство – в этом, пожалуй, вся революция. <…>

Невиданная дотоле смесь самого возвышенного с самым уродливым. Когорта героев, стадо трусов. Благородные хищники на вершине и пресмыкающиеся в болоте. <…> Нескончаемо-огромный список. <…> трагедии, завязка которых была в руках гигантов, а развязка в руках пигмеев. <…>

Пусть эти умы были добычей ветра. Но то был ветер-чудодей. <…>

Таков был этот Конвент, к которому приложима своя особая мера, этот воинский стан человечества, атакуемый всеми темными силами, сторожевой огонь осажденной армии идей, великий бивуак умов, раскинувшийся на краю бездны. Ничто в истории несравнимо с этим собранием людей: оно – сенат и чернь, конклав и улица, ареопаг и площадь, верховный суд и подсудимый. <…>

Конвент склонялся под ветром, но ветер этот исходил от тысячеустого дыхания народа и был дыханием божьим. <…> Нельзя взирать рассеянным оком на великое шест вие теней.


Невыносимо? Невыносимо. Дурновкусие? И того хуже. Возвышенно? Возвышенно. Видите, я заразился от своего автора и говорю теперь как он; но, когда дурновкусие сметает все препоны, вырывается за границы и становится Избыточной Избыточностью, начинает казаться, что рождается поэзия. Увы.


Ни один автор (по крайней мере, если он не озабочен деньгами и сочиняет в надежде на бессмертие, а не в расчете на портних, коммивояжеров и любителей «клубнички», про которых точно известно, что им нужно в данный момент в той или иной стране) никогда не работает для некоего эмпирического читателя, а старается представить себе Идеального Читателя, то есть такого, который сразу примет предлагаемые правила игры и окажется способен воспринять книгу хоть через тысячу лет. Какого Идеального Читателя представлял себе Гюго? Я думаю, он имел в виду двух. Первый – тот, что читал книгу в 1874 году, то есть через восемьдесят лет после рокового 93-го. У него (или у нее) еще в достаточной степени на слуху множество имен времени Конвента, как если бы мы сейчас в Италии читали книгу о 20-х годах XX века – появление на ее страницах таких фигур, как Муссолини, Д’Аннунцио, Маринетти, Факта, Корридони, Маттеотти, Папини, Боччони, Карр, Итало Бальбо или Турати, не застало бы нас совсем врасплох. Другой читатель – это читатель будущего (или иностранный читатель-современник), которого вереница незнакомых имен, за исключением нескольких, таких как Робеспьер, Дантон, Марат, способна привести в замешательство; но в то же время она создает впечатление давнего спора, которому оказываешься свидетелем, попав на вечеринку в незнакомом месте, – и мало-помалу начинаешь в однообразной толпе различать непримиримых соперников, вникаешь в обстановку, научаешься понемногу ориентироваться на этом чужом празднике, где, как ты догадываешься, каждое незнакомое лицо – маска какой-то кровавой драмы, и, в конце концов, все они – маски Истории.

Как уже говорилось, Гюго не интересует психология его персонажей, вырубленных из дерева или из мрамора; его интересует антономазия[198], с помощью которой их можно описать. Или, если угодно, их символическая ценность. И то же самое относится к неодушевленным предметам – к вандейским лесам, к башне Тург, той самой наиважнейшей башне Говэна, где Говэн осадил Лантенака. Оба они неразрывно связаны с этой дедовской крепостью, и оба пытаются разрушить ее: осаждающий – снаружи, осажденный – изнутри, угрожая устроить массовое убийство. Символическому значению этой башни посвящено много страниц, в том числе и потому, что в ней совершается еще один невинный символический жест – уничтожение книги тремя детьми.