Совершенные лжесвидетельства — страница 22 из 37

приурочивая к Дню взятия Бастилии… Или хоронить чужие планы и координировать, координировать… Господь спаси от такого динамита! Но опыт дней не подвел приму: всех поклонников, и особенно тех, кто кует щит Родины, она жаловала интересом, а с бухгалтером не спешила повысить культуру обслуживания и выгоняла осадок.

Мотыльков подмигнул приме-Августине, и Августина ему подмигнула. Тогда Мотыльков сбил шаг у ее стола и простер руку над бухгалтерской макушкой, украшенной не столько листом и хвоей, как шишками. И сделал пассы и возвестил непреложным голосом:

— На счет «три» вы станете моим земляком. Вам будет казаться, что вас всюду преследует язва. Мы постимся… занимаем посты в одной конторе с канализацией Рима… — так он почти приветствовал Опушкина, хоть прежде здоровался не слишком регулярно. Ну, разве иногда взывал — но скорее не к Опушкину, а к собственному удовольствию: «О-о-о! Пушкин!..» Но когда почти прекрасная почти хозяйка гостиницы устремляет мольбы своя… Глазам не верю, заметил он тем, кто на него смотрит, у бедняги мучительно большое лицо, а затылок узок, его насыпали к нам горкой… И рука Мотылькова обмякла и заботливо сняла с плеча земляка воздушное — привет от странноприимной подушки, надорвавшейся в буксировке голов из сна в сон. — Значит, вас внедрили на этот ответственный участок? — вопрошал он. — В непрозрачнейшую глубинку, где я уже пятый день симулирую интеллектуальную деятельность?

— Вадим Иванович? — и Опушкин растаял, и едва не протек меж полос своей шерсти, но, спохватившись, вернулся. — Рад, рад, что в такой вот… хм, действительно, не самой прозрачной… — некоторая мотыльковская фамильярность и поминание язвы всуе его смутили, но иным блестящим позволено больше… И Опушкин церемонно подал в ответ целую пятерку пальцев. А поскольку Мотыльков спасал милость — и принимал на грудь от чреватых поступков, то и протянутое — полужидкий пучок — вальяжно сотряс и чуть-чуть прищемил.

— Прошу простить — не так на полуслове, как на новой надежде поболтать с вами о житейском! — обещал Опушкин почти неприступной приме-Августине. — Откуда ни возьмись — сослуживец! А что, Вадим Иванович, не проглотить ли коньячку за неумышленность встречи? А то съедим партию в шашки? — вопрошал он смело и перетекал в образ соблазнителя. — У меня вы обнаруживаете и первое, и второе. Попробуем посетить мой двузначный номер!

Матерый размах, восхищался Мотыльков, богатые, берущие за душу превращения! Термос целебных настоев — уже скверная бутыль. И, желая свидетельствовать, Мотыльков переместился в опушкинский двузначный номер. Славный был покой — чуть поменьше однозначного и совсем как у него: провальное панцирное ложе и в ансамбле кресло — кошмарный кузнечик с поротым брюхом и с недоломанными ножками до ушей, плюс письменный стол и его ящики — на фальстартах разной длины, плюс местный телефон и справочник, чью тыльную корку уже расцарапала пуля на троих, уже разлетелась — до ста и дальше. И кто-то из пулявших успел заметил, что висты насчитаны злокозненно, и расплющил все набитые цифрами угольники — перпендикулярным мнением.

— Стены камеры покрашены в приветливый пятнисто-голубой цвет! — бодро сообщил Мотыльков тем, кто на него смотрит. И определился на шахматно-шашечном картоне, чье королевское поле озарила стограммовая малютка. — Сиротка моя! Принцесса Греза! — и Мотыльков нежно пощекотал малюткино горлышко в нагруднике со звездой. Отрубите мне ту руку, которая довлечет меня до игры в наперстки, заметил он всем, кто на него смотрит. И произнес: — Я-то воображал вашу жизнь — в язвительной аскезе, но вы откупили зелье! Ну, сознайтесь, принимаете втихую? За себя и за того парня?

— Неукротимы в предположениях! — хихикнул Опушкин и уже нашел два граненых сосуда и протирал полотенцем из серой вафли, погашенным штемпелем приимного дома. — Я ведь здесь по обмену опытом…

По обмену опытом, по сотрудничеству с властями, продолжил Мотыльков тем, кто на него смотрит.

— А погоды какие стоят, а? Не находите впечатляющими? Буйство, неистовство, июльский пир!

Речовки, припевки, флаги, сказал Мотыльков тем, кто на него смотрит. Здравствуй, грусть! Мои уши стошнит — за такую кошкину слезку! И Мотыльков перешел на внутреннюю борьбу:

— Слушайте, ведь я тоже при-ни-маю. Но капнет на язык — и меня не унять! Так что умоляю, друг Опушкин, не срывайте печати. Мне же от пелен все кажется — мало! Мерещатся ящики да бочки… — и Мотыльков вздохнул: — Уж я поспешу, не поминайте лихом! До лиха в родной кормушке.

— Да когда же вы отбываете? — растерянно спрашивал Опушкин.

— С первой начертанной рассветом дорогой.

Тут белоснежный Мотыльков оставил Опушкина в его переливах — от недоумения к восхищению чьей-то маленькой победоносной войной с собой, и направился к административному посту.

Он был принят Августиной по высшему разряду и сразу наметил несдержанные темы. Высадился на остров и поднял свой флаг, заметил он тем, кто на него смотрит. Готов добраться до очага любви, и чуть взойдет заря, не знать завтрака, но, смешав штаны с рукавом, догонять железного коня, чтоб поспеть на родину. А усматриваю ли я в приключении — что-нибудь сенсационное? Неожиданное открытие, что перевернет мир? И Мотыльков горько качал головой… А если погубителем английских сквайров окажется не тот, на кого я повесил убийства с третьей страницы… Тут я чудовищно удивлюсь! Да, сказался на случай — то ли за пляжной кепкой, пропустившей кучу якорей, то ли за прапорщиком. Но хлопотал — быть премьером и разрезать ленточки, и снимать сливки. И пока мы не упали ни с любовью, ни с малярией, и держать марку первого любовника приимного дома не входит в мои обязанности… Впрочем, речи Мотылькова к тем, кто на него смотрит, были столь же неискренний, как возможный штурм Августины. Ибо Мотыльков был человек нравственный и всегда поклонялся Единственной. А интересные варианты вносил в резервный список. Другое дело, что Единственная старалась быть достойной его — и менялась, иногда — до неузнаваемости и всего за неделю, и резерв был в работе, но никто не мог жаловаться, что Мотыльков распыляется: в каждый отрезок времени Мотыльков был почти одержим лишь одной прекрасной. Ныне же он временно отошел от новых рекордов, но, как последний зануда, все заводил и заводил тот же шлягер — великолепную Ольгу Павловну, крупнейшую блондинку, знаменитую подсекающим ядовитым слогом и вихрем велений, и огонь был плотный, как золотое мерцание джаза на верандах лета, как филигранный полет пустых кошельков… Что конечно же, не к лицу жизнелюбивому Мотылькову, открытому — многим радостям.

И вот казенная дорога, водившая Мотылькова, истощилась, ввалились бока ее, а кормящие нивы облысели, и Мотыльков, довольный и ничего не подозревающий, догнал раннесубботний поезд, потому что желал быть — в разнеженные субботние сумерки, косые от высоты и мохнатые от соцветий и крыл, и хотя билетов вдруг не оказалось, и ему пихнули общий вагон, за что Мотыльков конфликтовал, блеснув вынужденной афористичностью и кратким очерком нравов, это тоже не насторожило его. До сих пор, правда, ему доставались бархатный партер и увитый гирляндами бельэтаж, и кому как не Мотылькову, а пришлось карабкаться в лохматые условия галерки, снятые с фронтовых, но, брезгливо расстелив под собой газеты и занавесив финиш адской дороги — сморщенными снами, он опять не догадался, что это — обряд посвящения. Нет билетов, как на тот «Восточный Экспресс», шепнул он тем, кто него смотрит, и добавил, что взял пик — в простоте экскурсии, а впредь сойдет на ту площадку, к которой привык.

С вокзала он завернул за шампанским, но шампанское, что всегда расставлено тут и там, вдруг оказалось отозвано — и оттуда, и отсюда… и опять Мотыльков ничего не заподозрил, а выгреб из кармана рваную сдачу с командировки и просил коньяк.

Он взлетел в наследный бабушкин дом, задав приветственный подзатыльник старине-холодильнику, отчего старина мгновенно вернулся в себя и задрожал мелким бесом. Мотыльков вывалил в оттаявшие недра лучшие закуски, какие снесла ему улица, и, на ходу сбрасывая снежное оперение, помчался в ванную, положил на воду сугробы пены и, закурив, полез отмокать от производственного и капусты в томате. А вынырнув царевичем-лебедем, вновь нарядился в снежное, представил на столе жизнеутверждающий натюрморт и в девятнадцать часов был готов к прилету великолепной блондинки Ольги Павловны и к ночи большого джаза.

Но с небес посыпались водяные пули, и нагрянул ливень. Резвые сотни казаков, сабли наголо, мчали по мостовой конский грохот и молнии булатной стали — и громили все подряд: что-то железное, натужно влачащееся по горизонтали, и каменное, выуживающее себя за пряди антенн из болота в высь… Рубили пополам окна и одежды с погрязшими в них прохожими, а с последних сбривали наотмашь абажуры, и те плюхались в лужи, вздымая фонтаны… Но даже тут Мотыльков ни о чем не догадался, а посмеиваясь, протянул в окно руку, поймал горсть серебра и заметил тем, кто на него смотрит: собирающийся джаз и дорога под пулями — разные категории и ничто их не связывает, а всемирный потоп и ночной оркестр никогда не догонят друг друга.

Однако ни в девятнадцать, ни в двадцать часов великолепная Ольга Павловна, крупнейшая блондинка, не прибыла и не дарила искрящие импровизации, ни иные наслаждения. Сначала Мотыльков ожидал ее в кресле, непринужденно воздев ноги на подлокотник, и, почесывая ступни одну о другую, изучал роман как новый притон для разнузданных преступлений. Потом соскучился и переместил свое ожидание на тахту — в совсем неприбранную позу.

А ливень все расшибался и наслаждался не то длиной своих сабель, не борьбой за чистоту нравов… Мотыльков вдруг стал различать меж его струями — осторожные шаги, ворчанье соседской собаки, хруст отмычки в замке, передергиванье затворов, свист веревок… Ругая преступную близорукость сыщиков, он в нетерпении поднялся и обнаружил, что танец с саблями давно кончился, казачьи сотни ускакали, и водопад низвергался с крыши его дома, а над крышами той стороны надорванные золотыми рогами мулеты облаков сушили закатный цвет, и чужой Глен Миллер озвучивал улицу ускользающим приветом Солнечной долины… Мотыльков сошел к дворовому телефону и звонил великолепной. Но натолкнулся на вечно молодую шатал. Вечная сетовала на скучные бытовые условия, меж которых, не относя далеко от себя ужин и картавя кусками, сообщила ему, что великолепная Ольга Павловна, блондинка, облекла свое роскошное тело в вечерний наряд, подогнав и материнские детали — тяготела к ретро? — и, выплеснув на себя полфлакона французской шанели, покинула кров.