ой. Духовное, интеллектуальное…
— Совсем как у Мотылькова, — сказала коллега Анна. — Всегда при себе зубная щетка, чтобы остаться ночевать — в любом приятном месте.
— Мотылькову давно пора лечиться от сатириаза, — заметила коллега Наталья.
И опять по ту сторону видимого крутили аппаратную связь, и в вечереющей шарманке звучала ностальгическая тема, и что-то уркаганское, и шелест и свист дальнего дождя, уже скачущего по дороге… И в который раз Мотыльков ответил на музыки — трепетом. Но кричали:
— Шурочка Васильевна, папа Тиль забыл, что передать Митиль.
Дождь, вне сомнения, уже занял дальние селения пятого часа и теперь был на подходе — к четвертому часу. Здесь экзорцист, тс-с! — глядя в окно, констатировал Мотыльков всем, кто на него смотрит. Изгнание бесов из тех, кто увиливает от работы, или по всем фронтам, что — одно. Изгнанные же ищут приюта и вселяются в эти свиньи-тучи. И путают не муфту с вилкой, но бездну и бездну… и бросаются тучами в бездну неба, и плодятся и множатся…
— Вадя, жрешь глазами телефон, будто тебе не хватило комплексного обеда с кактусом тушенкой. Закрой-ка служебное окно.
— Мотыльков сегодня как раскаленный штырь, — заметила коллега Наталья… — Как окно, вид в котором давно обглодали, но никто не догадается унести.
В окнах уже стучал копытцами и петушился дождь, клевал зонты, хлопал чужими крыльями, трусливо наскакивал на спины проходящих и рассыпался на перья.
— В субботу послала Сидорова с помойным ведром, назад — еле дышит, вопит: «Вынимай двадцатник!» — рассказывала коллега Анна. — И, сочный от счастья, тащит в дом цветную фотобумагу на два червонца. Тогда я купила себе белье на двадцать рублей. Тогда Сидоров выклянчил из моей грядущей зарплаты еще червонец на реактивы. А я зашла к соседке, заняла червонец и взяла шелк на платье…
Прибыл из служебных скитаний коллега Раков, он же — названный брат Мотылькова Вовенарий. Рука коллеги и брата взлетала вверх, и привет ращеплял пальцы на две октавы… Неаккуратно близка пятерне мясника, заметил Мотыльков всем, кто на него смотрит. Скажи мне, чем полнятся руки брата, сыплются ли с них розы и бабочки, изумрудные и червонные профили государства или стружка, вечно мокрые окурки и вечно живые алые капли… Потому что, следя заземленного Вовенария, по граду небесному шел закат, и горние воды, низвергаясь в дол, вступили в алое и багровое… И вошедший из вод был пунцов и рыж, и волосы его были — ливень, а также и борода его была ливень, и формы шаровидны и обтекаемы, обтекая на пол рдяными лужами. Чтоб лишить такого силы, заметил Мотыльков себе и тем, кто на него смотрит, придется отстричь и ручьи, и реки, и все выходы к морю и океану.
— У меня не прогул, у меня задержка! — трубил и хохотал шаровидный, обтекающий и каплющий красное. — Здравствуйте, девочки! — и чмокал топкой губой. — Что, Мотыль, наконец, доставил свой каркас, свои квелые и нежевабельные оглодки? Идем, козя-бодя, к дыму, и я тебя нашпигую.
Он повлек Мотылькова на лестничный тупичок, где кончался всход и уже начинался дым. «Раковский тупик № 1» — кривились буквы, нанесены на стену пеплом и сажей. Львиное рабочее время обтекающий и каплющий проводил в тупичке и все назревшие жизненные коллизии превращал в дым.
— Ты знаешь, дружок, меня не волнует ничья личная жизнь, когда не грозит безопасности Вселенной. Но ты разволновал меня до слез! — говорил коллега Вовенарий. — Угости-ка сигаретами, моя «Стюардеска» обмочилась, а тебе и ник чему. Отдай! Твои легкие уже тяжелы, и жребий твой дрянь. Теперь тебя только на — жертвенный костер. Давай подсушись чуток… Ну, малохольный, ну, вонюхля! Посмотри на себя, любуемся ноздря в ноздрю! — и коллега Вовенарий апеллировал к стеклянному ящику на стене, откуда недружелюбно изучал Мотылькова пожарный кран с тюкнувшим кровь клювом. — Из пустяков делать неразрешимые проблемы! Несценические пиесы… Самка его бросила! Маруха, розетка! И не жди, не жди, я ее съел. Хочешь в теплый сад, полный неги и покоя?
— Я прохожу жизнь стройно и бойко, споря с агитбригадой на колхозном току, — заметил Мотыльков. — Хотя ток меньше прозрачен, чем мечталось… выхлопы, выбросы, искореженные куски металла, то и дело роняемые космосом… Наконец, преломления на границе среды и среды, среды и четверга…
— Или наши врачи. Не трогай врачей, — говорил коллега Вовенарий, — пусть о них слагают не жалобы, но легенды!
— Трудно различить самого дорогого человека, — говорил Мотыльков, — но с минуты на минуту мы обнаружим друг друга и ринемся в объятия. Надеюсь, и ты нашел в пути, что искал?
— Чтобы плестись к тебе в объятия, надо похерить последнюю надежду на вариант. Даже наша Наташка начнет выставлять условия! — и коллега Вовенарий хохотал. — Я нашел здесь! — кричал он. — Но ты узнаешь об этом последним. Или уже не узнаешь? Ну, все равно, буровь дальше. И это мой бывший корефан и брат… — и Вовенарий пустил траурный вздох. — Ничего, скоро отдохнешь в чудесных деревьях, я тебе обещаю.
— Почему бывший? — спросил Мотыльков, изучая себя в стеклянном ящике и стойко усматривая на посту носа — кроваво-пожарную модель.
— Потому что планида твоя ускакала. Потому что сокол жертвенному козлецу не товарищ. Ты же знаешь мое задушевное: быть не с теми, кто в центре, в яблочках, но с теми, кто — по периметру большого стола. Нести родственное расположение — руководству и фаворитам. Неудачи — животинки заразные. Тебе непруха — и мне кучумба! — и Вовенарий усосал в два причмока сигарету и прощально хлопнул Мотылькова. — Ну, бывай, обдумывай мгновения! Эх, жизнь, не успеешь разгорячиться, а пора охлаждаться, — бормотал он, удаляясь и оставляя на полу лужи, отсылающие к разверстому рядом большому красноводному руслу. — А шейку и гузку твою и костлявые крылышки брошу псам… Авось, задобрю.
Эта чума Африка протянула помощь этой холере Америке, сказал Мотыльков. Стук воды в стекла показался ему столь громким, что должны полечь все смертные уши. Спину колол и царапал ветер, будто позади Мотылькова не было стены, и он находился не в казенном коридоре, а где-то в продуваемом переходе… Он обернулся, но всего лишь питомник акрилов стоял по ту сторону лестницы: столовская дверь, и в ней — длинноногая старушенция Белая Головка из Общества грязных тарелок. Старуху облекали мануфактуры полулилейные фартучные и ответ за посуды, если кто-то едуны не дозрели убрать. Согласно имени, старуха таскалась не с одной посудой, но со старым мужем Хмелем, и была визглива и прыскала в сморщенный кулачок, и хипповала в мини, потому что смолоду привыкла гордиться ногами. Ныне правая рука старухи стеснялась, прибинтована под фартук. Белая Головка громоздила тарелки — в левые горки, вдвое ниже вчерашних правых и трижды шаткие — на несъеденном, и пока левачила, утраивала пробег до мойки. Но никто не замечал ломаной перемены в старухе, поскольку вообще не замечал. Два крепких едуна восстали из обеда и под призором дальнего наблюдателя Мотылькова двинулись к выходу. Куды? А посуду? — кричала тепленькая старуха и игриво замахивалась на них своей левой. В Страну тюльпанов! — бросали ей крепкие едуны, решительно исчезая. А посуду кто утащит?.. — повторялась белоголовая и левой рукой неловко составляла друг в друга кренящиеся тарелки. Маленькие карие птички из форточки порхали над старухой, и что-то стягивали с тарелок, и опять вились и кричали над её белой головой… Мотыльков вздохнул и отвернулся к дождливому у окну. На нижней улице человеческий муж в черном: уронил перчатку в лужу — и, взирая На отрезанный пай себя с (Извращением, колебался… Наконец, черный муж подхватил насекомое перчатку за палец и напряженно искал для раскисшей — очищение. Он входил в перчатку и, шагая вдоль снежной колоннады театра, хлопал каждую колонну, как восставший негр — недоступную белую барышню, оставляя на круглотелых — несмываемый след гадкой пятерни… Где-то в глубине здания или еще глубже качался женский смех — звенящий, надменный, неопределенный. Так смеются крупнейшие блондинки, сказал Мотыльков себе и всем, кто на него смотрит. Когда пред великолепной — жизнелюбивый сатир, экстерьер приподнят, а взоры приближены к ястребиным, дерзок в делах и в любовной интриге. Когда он сорит гусарскими шутками, а прекрасная смеется, смеется, смеется… и не слышит общий трагический гул голосов, и не слышит, как, шелестя на ходу водами, толпой идет время… А может, Мотылькову прислышался этот сюжет. Он докурил, мстительно вдавил окурок в надпись: «Раковский тупик» и вернулся к себе.
Коллега Вовенарий исчез, а над столом Мотылькова неуместно пахло копотью.
— Мне не звонили? — спросил Мотыльков.
Вытертый вопрос, заметил он тем, кто на него смотрит, а звучит так, будто моя армия разбита, а уцелевшие маршалы уже присягнули на верность королю… Возможно, я просил накормить мое любопытство — через скважину одиночки, куда угодил в компании семечек, которые стащил на базаре… И никто не ссудил ему ни ответа. Впрочем, все были заняты: шел уже генеральный прогон работы. Коллега Александра уточняла, в каких торговых залах мелькали туалетная бумага и списки на сапоги из стран социалистического лагеря, и делала смотры кошелкам, авоськам, мешкам, выкликая тонкий кошелек — на ежедневные траты и толстый — на чудо, и еще не мчалась поддержать голодающих. Коллега Анна укладывала на ноготки художнический мазок, и рука летала и сушилась. Коллега Наталья ровняла бумаги, взъерошенные сырыми веяниями из окна, и раскладывала письменный скарб параллельно и перпендикулярно. Наконец, был разыгран вечерний ритурнель — всегда скомкан, но весел: прощания и раскланивания, наказы и дальнобойные приветы… Мотыльков задержался после всех. Он посмотрел на черный аппарат с полевой тишиной, умоляя его о последней милости, но стреляный подпольщик внутри сжевал все ленты звона. Мотыльков приподнял трубку и вежливо сообщил в микрофон:
— Наша совесть не сидит на месте!..
Взвесил трубку, снес с чугунной гантелей и задавил ею аппарат.
…По улицам шли кипучие воды и сестры их — воды неистовые, и рушились, как лес, с корнем вырванный из земли Полифемом… Как полетевший