Совесть. Гоголь — страница 101 из 120

А Пушкину стоило только подумать!

Он стеснялся прямо высказать Пушкину то, ради чего нарочно пришёл и остался и вот истуканом сидел, но он должен был, ему необходимо было сказать, чтобы не закиснуть совсем, как закисали без верного дела все те, кого замыслил вывести на большую дорогу, и он, лихорадочно подыскивая своей странной просьбе деликатную, почти неприметную форму, взял потихоньку ещё одну расхваленную Пушкиным булочку, нехотя отщипнул от неё, сунул в рот и пустился неторопливо жевать.

На этот раз булочка показалась ему восхитительной. Он чуть не спросил, где именно Пушкин брал такие славные булочки, всего, выходило, по шести копеек за штуку.

Он не спросил, однако его подбодрила эта забавная мысль, и в голову внезапно влетела мысль передёрнуть Шекспира, чтобы лёгкой насмешкой прикрыть и всё-таки высказать свою наболевшую муку.

Впрочем, никакой насмешки могло не случиться, приходилось признаться себе, что нет в нём той высшей смелости гения, и он выдохнул не с улыбкой, как следовало по неизменным законам театра, которые знал хорошо, а с неизбывной тоской:

   — Полжизни за сюжет!

Пушкин вздрогнул, оставил полировать и без того блиставшие ногти и с пристальным вниманием посмотрел на него:

   — Полжизни, говоришь? Не много ли будет: полжизни?

Он приподнялся навстречу этому властному взгляду, всё ещё с булочкой в полузабытой руке, и выговорил с вызовом, чуть ли не дерзко:

   — Нет, не много, даже и мало, быть может! И тогда бы я поглядел, не взвоет ли русский-то человек, когда его же собственной пошлостью попотчуют вдоволь!

Он вздрогнул, представив, как взвоет и сам, воочию увидев пошлость свою, какой решился без стеснения поделиться с этими лицами, но в этом глубоко запрятанном страхе признаваться Пушкину было нельзя, да и времени для признаний не было у него.

Уже перед глазами его задымилась пылью дорога, уже загремели мосты, уже полетели мимо сплошные деревья грязнейших российских обочин и кто-то завиднелся в дорожной кибитке, путешествуя по собственной надобности, неведомый, но долгожданный.

Может быть, одного-единственного усилия всего-то и недоставало ему, чтобы увидеть своего спасительного героя во весь рост и в лицо!

Он пошевелил было губами, однако ничего не прибавил. Прежде времени было хвалиться и чего-то просить у другого.

Пушкин расплывался перед глазами, сдвинувшись с места, куда-то уходя от него и вновь возвращаясь на прежнее место.

Он бессильно опустился в своё тесное кресло, остаток булочки разломил пополам, один кусок бросил в тарелку, другой повертел перед носом, почти не различая, что это был за предмет, бессмысленно сунул в карман, положил руки на стол, сцепив напряжённые пальцы, и упрямо глядел внутрь себя, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в окутанном туманом лице незнакомца.

Нет, ничего, на месте лица расплывалось пятно, и собственная надобность, по которой этот фрукт пустился в дорогу, по-прежнему была неизвестна, хоть плюнь, хоть волком завой.

А какие безбрежные распахнулись бы дали, какие закипели бы фантастические повороты в сюжете, лишь узнай он, догадайся, представь, кто забрался в тряскую эту тележку, напялив на самые брови запылённый дорожный картуз, припудренный белой пылью бесконечных российских дорог, и какая нужда погнала трястись и пылиться по губительным русским ухабам? Но в самом деле, должно быть, не далась ему эта способность изобретенья, никаких больше далей не открывалось уму, кроме заставленного почти не тронутой снедью стола, с высоким фарфоровым чайником, прикрытым салфеткой, с полупустыми белыми чашками, по краям которых изнутри прилипли чаинки, с печеньем и булками, купленными Пушкиным по шести копеек с лотка, с открытой доверчиво сахарницей, с лежавшей рядом с ней крышкой, с крупинками сахара и с белыми крошками на потускнелой поверхности лощёного красного дерева крышки стола.

Пушкин ещё метался от стола до дверей и обратно, заложив руки назад.

И раздражал, не позволяя сосредоточиться, и бодрил его этот стремительный пушкинский бег, вселяя всё крепче надежду на то, что узрит он наконец как-нибудь загадочного своего седока. Ему так жаждалось пушкинских слов, непреложных и вечных! Вся его участь, быть может, затаилась в этих словах!

Однако Пушкин молчал всё мрачней и мрачней, и ждал он с испугом, с нарастающим нетерпеньем, раздражаясь всё больше, так что начинало представляться по временам, что виденье пропадёт невозвратно, если Пушкин промедлит ещё хотя миг, ведь он не различал уже и пятна, каким ему чудилось минуту назад такое необходимое лицо путешественника, увенчанное по самые брови надвинутым картузом. Глаза его невольно прикрылись: хоть таким способом пытался он удержать ускользавшую тень.

Пушкин гневно бросил ему на ходу:

   — Чёрт бы побрал твою детскую робость! У тебя же завелась оригинальная мысль! Отчего же не окрылить её широко и огромно?

В этом гневном попрёке он расслышал долгожданную похвалу. Пушкин всё-таки верил в него, несмотря ни на что! Ну, с верой Пушкина, после бесценной его похвалы он свершит всё, что написано ему на роду, после таких замечательных слов у проклятого незнакомца сама собой прилепится такая физиономия, что физиономия, целых две или три, сколько потребуется, завяжись только узел сюжета! Нынче же, завтра, пусть лет через двадцать, но он непременно отыщет и явственно увидит его!

Он вдруг поднял брови, вытянул губы и с повелительным жестом промолвил:

   — Эй, кто там, прикажите подать сюда крылья!

Дверь отворилась на этот призыв, и он уставился на неё с изумленьем. Ему так и представилось, как выходит, улыбаясь приятно, человек средних лет, хорошей, но средней упитанности, с ровным румянцем на круглых щеках, с красными губками деликатнейшим бантиком, каким выставляются благопристойность и благонамеренный нрав.

Камердинер вступил с камер-юнкерским фраком, расшитым и узким.

Ещё не видя своего добропорядочного слуги с непроницаемым лицом английского джентльмена, Пушкин присвистнул и повертел головой:

   — Хорош, нечего сказать, очень хорош!

Он не понял его, разглядывая с огорчением фрак. В этом фраке ему уже чуялось что-то не то, ему в этом фраке необходимо было что-то иное, но Пушкин уже проследил его зачарованный взгляд, в одно мгновение переменился в лице и озлобленно вскричал:

   — На кой чёрт припёр ты мне эту кикимору?

Камердинер ответствовал спокойно и чинно:

   — Барыня приказали-с, нынче, говорят, надобен этот.

Пушкин стиснул зубы и выдавил глухо с суровым скорбным побледневшим лицом:

   — Унеси прочь, подай обыкновенный сюртук.

Камер-юнкерский фрак плавно выплыл на вытянутой руке камердинера, не изменившего повадке английского джентльмена, золотое шитье на прощанье сверкнуло весёлой искрой. Искра могла бы быть и нарядней. Если человек средних лет, хорошей, но всё-таки средней упитанности носит фрак брусничного цвета с искрой, такой человек представляется положительным и достойным едва ли не всякому русскому, к кому замыслит сделать визит, а отчего ж не замыслить, только заведи себе такой выразительный фрак.

Пушкин с негодованием бормотал:

   — Что за страсть — пялиться в шитые тряпки! Все норовят разрядить, как шута, точно я им лакей!

Человек в брусничном фраке с искрой между тем поклонился не без приятности несколько набок, а Пушкин навис широкоплечей фигурой над ним:

   — Ты что уставился, точно сыч? Извини, что при тебе разбранился с лакеем, нет сладу ни с ним, ни с собой!

И человека в брусничном фраке не стало, и он с горестным выражением на несчастном лице силился удержать его во взъерошенной памяти и страстно твердил про себя: «Фрак брусничного цвета, с искрой, средних лет, не без приятности набок... не без приятности... именно набок...»

Его лоб от чрезмерного напряжения покрылся испариной. Он полез в карман за платком, вытащил кусок отломленной булки и уставился на него, точно видел перед собой совершенно невероятную вещь, а Пушкин натужно, холодно пошутил:

   — Ну вот, уже и булки прячешь в карман, словно гений какой, рассеянным стал.

Втянув бедную голову в плечи, он разминал невинный обломок белого хлеба, и большие желтоватые крошки летели на стол и под стол.

Следя за этими крошками с опушённой головой, Пушкин рассеянно говорил:

   — Орлиный взор надобен гению, а не булка.

Он виновато принялся собирать себе в горсть эти большие желтоватые крошки, вдруг тоже пахнувшие на него белой пылью дальних дорог, и крошки от этого запаха посыпались мимо, и он ещё торопливей сощипывал их двумя пальцами с дрожащих колен.

Пушкин стиснул костистый кулак и прикрыл его сверху ладонью:

   — Не с одного боку — всю Русь, как она есть, в великом и в малом, пора представить себе с необыкновенным талантом твоим, с твоим особливым умением видеть!

Он тотчас согласно кивнул, удивляясь, из какой надобности сам Пушкин твердит о бесспорном, когда ему оставалось только завидеть лицо и поразузнать подробности насчёт собственной надобности, а там подымайся, ямщик, да гони во всю прыть лошадей!

Пушкин проговорил сурово и властно:

   — Шекспиру подражай в широком и вольном изображении лиц и характеров их.

Ему вдруг каким-то образом представился бал. Врозь и кучами носились старомодные чёрные фраки. Женские платья заёмным блеском своим затмевали свет ламп. Бакенбарды на всех мужчинах были зачёсаны весьма обдуманно и с самым изысканным вкусом, каким щеголяет и славится наша глухая провинция. Гладко выбритые толстые, упитанные и просто худые юные лица трещали с томными дамами исключительно по-французски, выговаривая большей частью чужие слова так, как об них сказал Грибоедов.

Он со странной угрюмостью возразил:

   — У Шекспира были характеры, а как широко и вольно изобразишь нашу русскую бездеятельность и пустоту?

Пушкин стоял, скрестив руки, размышляя о чём-то, может быть, даже о чём-то совершенно своём, но он Пушкина уже не страшился нис