Совесть. Гоголь — страница 107 из 120

Так и закружились беспокойные чувства и мысли. Казалось, решение становилось всё окончательней, и от этого делалось грустно, жалко себя, и он чувствовал, что скоро станет свободным, точно поднимется ввысь, и понимал, что Погодин в самом деле обеспокоен странным его положеньем в последние дни, и был бы благодарен ему, если бы не страшился крутого нрава его, если бы находил возможным хотя бы приоткрыться ему, и даже хотелось поговорить с ним, и уже давал он себе слово решительно ни в чём не перечить любезному другу, нынче одному из самых старинных друзей.

Погодин сокрушённо вздохнул:

   — Знаю тебя много лет, однако ты остаёшься неуловимым. В каких-то словно дебрях бредёшь своей куда-то тропой. А мне надобно знать, всё ли у тебя хорошо. Что-то на сердце моём неспокойно. Понимаешь ли, а?

Поотлегло, потеплело. Он почти безмятежно сказал:

   — Понапрасну вы беспокоитесь все.

Тряхнув головой, Погодин резко спросил:

   — А отчего моцион пропустил? Час твой как будто настал?

Вытянув за цепочку стальные часы, звучно выстрелил крышкой и чуть не с упрёком поводил циферблатом перед носом его, так что он вздрогнул, смигнул и нехотя подтвердил:

   — Да, час мой, пожалуй, настал. — И спохватился: — Мне показалось, что ветром несёт, вьюги не стало бы к ночи, того гляди с ног сшибёт, занесёт.

Бровь Погодина поднялась, пожевали толстые губы:

   — Я не приметил, не сшибло, не занесло.

Он следил за любезным другом тревожно, попрекая себя неосторожно оброненным словом о том, что час его наступил. Погодин был решителен и умён, догадлив даже не в меру, с Погодиным можно всё спокойствие духа растерять в одночасье, тут надо держать ухо востро, гляди, как крылья носа поджал, как ощупал подозрительным взглядом, как выговорил с угрозой да строго:

   — А ты не нравишься мне. Что-то бледен, чужие глаза. И удирал от меня, как от татя в нощи.

Он противился этому строгому голосу, однако трогало душу участие любезного друга, и он испытал искушение сделаться вдруг откровенным до нитки, ибо душа его содрогалась под громадой придуманного им испытания, но уж нет, Погодину довольно всего-навсего слегка намекнуть, так пальцем пошевелить не дадут, придумают что-нибудь, свяжут ещё, на всё у них хватит ума.

Он замялся, соображая, что бы начать, поднял голову, и тут его остановили глухие глаза и плотно сомкнутый рот, которые оживили наболевшее, давнее ощущение, что Погодин временами его не любил и большей частью был равнодушен к нему, возился с ним, хлопотал и справлялся, не надо ли денег, здоров ли, о чём пишет, какая нынче глава, да выходило ли это из самой души? Во всех хлопотах и возне не слышалось ли обыкновенного бабьего любопытства? Не таился ли даже в хлопотах и возне эгоизм?

Он ответил уклончиво, мягко:

   — Пост нынче, говею, чтобы не согрешить перед Господом. Впрочем же, повторяю, всё как всегда. Не тревожься обо мне понапрасну. И прости, если обидел когда.

Вновь слово выпорхнуло само собой, всё-таки сердце, должно быть, размякло. От страха и удивления он обомлел: поди-ка поймай воробья. Подобные игры позволительны со Степаном, но с этим... как он с этим-то решился затеять игру?..

Глаза Погодина сузились, стали колючими, рука цепко ухватила его за колено.

   — Простить? Вдруг с чего?

Попрекнув себя, следя за Погодиным зорко, он прикинулся простодушным и даже глаза распахнул широко:

   — Так ведь пост!

Погодин оборвал насмешливо-резко, стиснув колено:

   — Однако же не Прощёное Воскресение.

Откидываясь назад, садясь поудобней, он упрямо продолжал представляться бесхитростным другом:

   — Из какой надобности дожидаться Прошеного Воскресения? Прости меня, и дело с концом, на душе моей станет спокойней.

Не поднявши глаз, размышляя о чём-то, Погодин согласился быстро и холодно:

   — Хорошо, ты ни в чём не виноват передо мной, а в чём виноват, так прощаю тебя.

И неожиданно буркнул угрюмо, неловко вертя головой:

   — И ты прости, коли что.

Он поймал внезапную искренность. Она умилила, одушевила, развеселила его. Уже не стоило ничего, продолжая игру, навести.

разговор на Погодина, который любил и умел говорить о себе, о своём и о том, что в особенности дорого, близко ему.

Он тепло подхватил:

   — Спасибо, да что там! Лучше скажи, как ты, как дела у тебя, твоя «История» как?

Погодин опустился и помрачнел, однако лицо его ожило, глубокими складками собралась кожа на лбу:

   — История нейдёт и нейдёт, все и всё мне мешает.

Напряжение понемногу спадало, настороженность покидала его. Он слушал внимательно, с искренним интересом, свободно держа ручки кресла, приготовившись к долгому разговору, не напоминая, однако слыша в душе, что, может быть, разговор этот станет прощальным, и с болью в сердце глядел на Погодина, у которого дрожал подбородок, в горле клокотало, кипело, из влажного рта вылетали брызги слюны:

   — Желчь волнуется от чтения иноземных газет.

Не смекнув, с какого бока прилепились газеты, он сказал с дружеской лаской:

   — Ты успокойся, Бог с ними.

   — Да они выведут хоть кого из терпенья! Логика, чёрт побери!

   — Логика у них бесподобная.

Вскинувшись благодарно, Погодин возбуждённо, повышенным голосом стал изъяснять:

   — Они говорят нам: миритесь с турками. Однако во вред миритесь себе. Или начните войну, кровь пролейте, истощите силы свои, но с тем непременно условием, чтобы после нашей победы мы отказались от всех наших выгод, не только настоящих, но и прошедших, добытых предками, и представили решение им, а они устроят наши дела как можно полезнее для себя! Каково?

Он сел к Погодину боком и спрятал ноги под стол, голова его наклонилась, и он вполоборота следил, как искривлялся и дёргался погодинский рот, как гнулись, трубой вытягивались толстые красные губы. Он подумал почти равнодушно, довольный, что так ловко отвлёк любезного друга: «Только этого мне не хватало...» — наблюдая, как грозно Погодин воздел костистый кулак, слушая, как всё выше поднимался его голос:

   — Каково положение представляется России и в мире, и в войне, и даже после победы? Мудрено выбирать! Не лучше ли нам пожелать себе пораженья?

Перестав страдать от настойчивого внимания любезного друга, он неторопливо думал о том, как мелки, ничтожны и бестолковы все эти хлопоты, бессильные что-нибудь изменить, когда в дело ввязалась политика, ничтожны и бестолковы в сравнении с тем, на что решился он покуситься. Какая странная дерзость! Не Пушкин ли его вдохновил? Сама ли собой явилась она? Да что у него? Ах, уже и бешенство вскипело в Погодине, не заставило ждать:

   — Ан нет, господа, по-русски дело мы понимаем так, что если вы предлагаете мир, так мы имеем полное право толковать его в пользу свою: никто себе не злодей! А ежели воевать, так по крайней мере не даром и работать на себя, не для вас, для какого-то будто бы равновесия!

В этом бешенстве, которое вновь так удачно отвлекло его от себя, ему чудилось что-то зловещее, к тому же он пропустил, о каких выводах заплёлся разговор, однако бешенство слышалось неподдельное, отзываясь уже не обыкновенной крикливостью, на какую Погодин во всяком обществе бывал слишком горазд, в нынешнем бешенстве кипело и пенилось чувство, задетое за живое, и он добродушно спросил:

   — Ты это, Миша, о чём?

Погодин вскинулся, шевеля напряжённо ноздрями:

   — Как это — о чём?!

Он пожал повинно плечами:

   — Не понял я, ты мне изъясни.

Погодин с откровенным негодованием уставился на него:

   — Ты что, свихнулся здесь, в этой келье сырой, не следишь ни за чем?

Он поневоле солгал, чтобы его не дразнить:

   — Да, в самом деле, несколько заработался тут.

И ощутил, торопясь отвернуться, что краснеет от этой чудовищной, по его понятиям, лжи, и не как-нибудь, а до самых волос.

Тихо тлела лампада перед ликом Христа.

Потрескивала свеча.

Погодин гневно бросал:

   — Заработался? В такое-то время? Да знаешь ли ты, что не нынче, так завтра с нами грянет война?

Он опешил и глухо спросил, проведя рукой по виску, в самом деле не подозревая этой напасти:

   — Это как же... война?..

И разом припомнил все тёмные слухи, стороной доползавшие и до него. На Востоке клубилась и наползала какая-то чёрная туча. В последней кампании словно было не всё решено. Оружие словно вновь готовилось к бою. Как необходимо было бы тут вразумленье третьего тома! И как было усиливаться писать о братстве, о братской любви, когда они скорее перережут другу друга, чем уступят соседу полоску земли?

Он содрогнулся, ощутив бесприютность. Он потерянно повторил:

   — Как же... война?..

Погодин передразнил:

   — Так же, война!

Опускаясь всё ниже, точно надеялся спрятаться в кресле, он спросил безнадёжно, угрюмо, не взглянув на Погодина:

   — С кем война?

Погодин выкрикнул, выпрямляясь, с возмущением воззрясь на него:

   — С турками, с турками, чёрт побери!

Его поразил этот крик, это возмущенье в разгорячённых, злобой пылавших глазах. Они хватали его, тащили куда-то, не дозволяя отрешиться хотя бы на миг от земного, и в вопросе его прозвучали тревога и грусть:

   — И надолго это... война?

Погодин выговаривал, улыбаясь недобро:

   — Ты что дрожишь? Ну и трус же, батенька, ты! Да мы готовы давно, армия наша непобедима, недурно бы знать!

Он в самом деле дрожал, но свою дрожь приметил только тогда, когда Погодин кольнул его обвинением в трусости, которое оскорбило и зло рассмешило его. Как были они далеки друг от друга! Как разбрелись по разным дорогам! И хотел бы поведать, приоткрыть самый край своей тайны, но напрасны были бы слова, так много следовало бы дать объяснений, чтобы познакомить и ввести в мир души человека, который сам в мир души входить не желал. Что же братство? Какой силы, какого пламени должна возгореться в наших бедных душах светлая и святая любовь во Христе?