— Пушкин, Пушкин!..
И вновь улыбнулся, светлее и краше, однако уже иная причина была, он Пушкина вспомнил, а это был у него добрый знак: стало быть, в душе нарастали и множились силы, стало быть, верное что-то замыслил, верное что-то способен свершить. Пожалуй, к вечеру он вовсе одолеет себя, надобно вечера ждать, терпенья набраться, занять себя чем-нибудь, лишь бы выдержать это самое долгое ожидание...
Он сидел на краю стола и готовился вспомнить какое-то своё озорство. На душе становилось уютно, тепло. Он забылся на какие-нибудь двадцать минут, возможно, на полчаса, однако и этих минут неподвижности оказалось довольно, чтобы отощавшие ноги, обутые в сапоги на волчьем меху, начали так мёрзнуть, точно они босиком были всунуты в снег.
Постоянно тёплыми ноги не бывали давно. Ему приходилось двигаться, двигаться, как маятник, туда и сюда, лишь бы ноги не застыли совсем.
Николай Васильевич оттолкнулся от края стола, распрямил несколько затёкшую спину и решил как можно скорее, как можно дольше ходить, да беда: в переднем углу его ожидала конторка, и он, не без смущенья и страха завидев её, отвёл виновато глаза.
Он бы ждал, ждал терпеливо и мирно, когда высшие силы поднимут его, если бы эта тёмная тень не укоряла его, не маяла душу ему. Уже на днях он надумал выставить, велеть переделать её как-нибудь, однако такого рода распоряженье привлекло бы к нему и без того чрезмерное, надоедливое участие любящих друзей, сбившихся с толку в своих ежедневных и слишком пылких речах о добре. И без того друзья в каждом слове не верят ему, подозревают лицемерие, скрытность, враньё. Вот тут и жди, терпеливо и мирно...
От улыбки почти не осталось следа, одна бледная дальняя тень: это в душе ещё что-то пыталось остановить, удержать так поспешно улетевшую бодрость, за самый хвост ухватить, а там ничего, ничего — и он медленно-медленно, страшась утратить и эту бледную тень, перебрался к окну, заложив по привычке за спину руки, однако тень пропадала, терялась, не озарённая светом души, иные воспоминанья, наползавшие, как тараканы, заглушали её, а он всё же упрямо ловил эту хилую тень, отталкивая, приминая всё то, что надвигала на неё возбуждённая от улыбки память.
Попадалось что-то о Риме, размышлялось о том, какое нынче в Риме число, Александра Осиповна[18] не писала давно, потирали тонкую кожу шерстяные носки, и нехорошо, ужасно нехорошо приключилось с Матвеем, и виделись чьи-то рыжеватые волосы, и напрасно «Мёртвые души» предлагал вчера графу, чего он ждал от него, и согреться бы хорошо, и не сунулся бы кто повыведать, что да как у него, и в каких-то котлетах отыскались какие-то странные перья — так ведь это было очень давно.
Пестрота, пустота, но будто тихонько повеяло утерянной бодростью: уж очень он смеялся тогда и кого-то смешил.
Николай Васильевич скорей угадал, чем явственно ухватил это первое тихое дуновение, и тотчас показалось ему, что в душе его стало светлее, и не такой омерзительной представилась вся его прежняя жизнь, какой он её воображал.
Он побарабанил холодными пальцами по стеклу, раздумчиво глядя перед собой. Стекло тоже было холодным и льдистым. Неяркое зимнее солнце уже прикрывала белёсая морозная мгла, дали смазались, сделались ближе — не завернуться бы к вечеру вьюге, ему ещё на прогулку идти.
Сверху слабо тянуло из форточки. Страшась простудиться, он прихлопнул её ладонью плотней, подумав о том, что, может быть, бодростью повеяло от вечного города Рима, в котором с ним свершилось всё лучшее в жизни и где в эти дни летел и гремел карнавал.
Там всё бесновалось на площади, всё было в разноцветных одеждах и в бархатных масках: паяцы и звери, маркизы и черти, ведьмы, ослы и пастушки, не разбирая ни пола, ни возраста, не замечая сословий, чинов, помня только о том, что всякий есть человек, пели, орали, смеялись, корчили уморительные рожи, заставлявшие хохотать до слёз. Катили сплошной вереницей повозки, шарабаны, щегольские коляски, в которых свободно, открыто восседали прекрасные римлянки из-за Тибра и с Корсо, сквозь прорези масок призывно играли шальные глаза, со всех сторон белым снегом падали шарики конфетти, и вот он уже сам выхватывал эти шарики из мешочка, привязанного для удобства к руке, однако на его суровом лице не плясали верные признаки праздника, он ощутил в тот же миг, что нынче ему не до вечного города Рима, к тому же, если хорошенько размыслить, ползло неповоротливой черепахой одиннадцатое февраля, и время карнавала давно миновало — всё это так, мираж, суета, воображенье ошиблось сглупа, Бог с ним, должно быть, от чего-то иного засветлело в иззябшей душе.
И он в другой раз кропотливо перебирал причудливую вереницу нестройных воспоминаний, которые без устали сновали с утра, подобно ершам в глубокой воде, и вдруг обнаружил в той же тёмной воде какие-то светлые перья. Ровным счётом ничего не понимал он в этих чёртовых перьях, однако сердце словно стукнуло радостней, и пальцы веселей забарабанили по стеклу, начавшему заметно тускнеть, оттого что солнце почти уже целиком было проглочено мглой.
Что ж, надобно поискать разумного смысла и в этих бессмысленных перьях, но чем-то ужасно мешало окно.
В тот же миг отступив от окна, он побрёл к противоположной стене, позабыв, что прежде намеревался согреться. Перед глазами вертелись ширмы, конторка, диван, однако он, поглощённый душевной работой, не задумывался нисколько об этих посторонних вещах, сквозь которые будто виделись иные предметы: он словно бы сидел в придорожном трактире и приготовился с кем-то шутить, да вот с кем? Нелегко было сказать, уж так много проездился он по Руси.
Бодрость, нахлынув на него чуть не каким-нибудь сверхъестественным образом, вдруг потеплела, выбираясь наружу. Зная свойство нашей души менять настроения под воздействием даже слабых, тем более сильных воспоминаний, он тотчас поспешил увеличить её, припоминая далёкое или недавнее впечатление. Прошедшее приоткрылось, словно неожиданным мановением раздвигались какие-то скрипучие двери. Едва ли не воинственным взором незнакомец окинул подрумяненную котлетку, решительно разломил её стальной вилкой, подцепил ещё чуть дымящееся белое мясо, отправил его в жаждущий рот, точно в печь подбросил полено, и заработал крепкими челюстями, опустив глаза долу.
Он тоже, заражаясь богатырским аппетитом, нацелился, с какого боку ему приступить, но в тот же миг внезапно замерли несокрушимые челюсти незнакомца, рот приоткрылся брезгливо, кончики пальцев протиснулись между скрюченными губами, блестевшими жиром, и вытянули рыжеватую волосину. С недоумением оглядев сей странный предмет, точно гадину, глаза незнакомца полыхнули огнём, руки с очевидной угрозой опустились на крышку стола, стискиваясь в устрашающего вида кулак, рот, судорожно вывалив всё содержимое на тарелку, выкатил, словно гром громыхнул:
— По-ло-во-о-ой!
Заслышав этот зычный, командный, раскатистый голос, завидев эту побагровевшую шею и побелевшие выпуклости богатырского кулака, способного походя пришибить и телёнка, он ожидал неукротимого российского буйства, остолбенев перед ним. Всё было и слепо, и немо, и тупо в потрясённой душе. Он не предвидел, не думал, не находил, чем предотвратить эту нестерпимую гадость побоев или выдиранья волос, а толстая шея уже превратилась в кровавое пламя, зрачки побелели, резко означились желваки челюстей на враз похудевшем лице, и богатырский кулак всё заметней вдавливался в крышку стола. Ещё миг, ещё единственный миг...
И точно обвалилось, обрушилось в нём. В водовороте нахлынувших мыслей и чувств, которые летели, путаясь и сминая друг друга, тотчас вздыбилась и удержалась одна, нелепая, парадоксальная, отчаянно глупая и абсолютно благоразумная, дельная мысль, самая подходящая к случаю из скопища прочих, как не случается даже во сне: сей же миг, именно в этот опасный, безумный момент, грозивший последствиями необратимыми, увечьями тяжкими, дать выход своему накипевшему озорству, превратив это безобразное происшествие в безобидную шутку.
Он не успел обдумать и взвесить, он лишь всем своим поджавшимся существом ощутил, что обязан именно так поступить, и уже разыгрывал роль, которая в озарении явилась сама: дурацкое выражение изобразилось на худощавом лице, брови поднялись с недоумением самой чистой невинности, долу опустились глаза, слюнявые губы пожевали и потянули с равнодушным спокойствием, хотя всё в душе сотрясалось от мерзейшего страха, что в ответ на его совершенно неуместную выходку безумный гнев отставного поручика обрушится на него самого:
— Волосы-с?.. Какие же волосы-с тут-с?..
Отчаянно вздрогнув, круто поворотившись к нему, незнакомец пронзил его яростным взглядом, однако же он, с совершенной наивностью взглянув на него из-под упавших волос, прибавил недоумения и даже с обидой спросил:
— Откуда сюда прийти волосам-с?
Богатырский кулак незнакомца перестал дрожать и метаться, казалось,, выросши вдвое, в негодовании вытянулось лицо, обещая уже не одно тасканье волос, но он всё-таки произнёс, уже равнодушно, небрежно:
— Это всё так-с... ничего-с...
Желваки незнакомца уже опадали, щёки круглились, как прежде, принимая свой естественный вид, лишь необыкновенно расставленные природой глаза уставились на него с вопрошающим беспокойством.
Ободрённый уж и такого рода вниманием, потупившись более, точно не примечая никаких перемен, он заверил с доморощенным философским глубокомыслием всех половых:
— Это куриные пёрышки-с.
В растопыренных неподвижных глазах незнакомца разом пролетели оторопелость и страх, даже рот приоткрылся слегка.
Тут он поднял решительно голову, отбрасывая мягкие крылья волос, и как ни в чём не бывало улыбнулся незнакомцу.
Вероятно, очнувшись от этой внезапной улыбки, свирепо взбоднув головой, незнакомец проревел ещё раз:
— Половой!
На этот раз наконец появился с безмятежностью абсолютно уверенного в себе человека, держа красные руки за чёрным шнурком пояска, краснорожий детина в бледно-рыжих кудрях, с провинциальной щеголеватостью обстриженный под неровный, однако глубокий горшок, должно быть, страшный любимец неисповедимого женского пола