Семён где-то близко у двери прошелестел ещё тише в ответ:
— Беспокоить не приказал.
Вновь слабо скрипнули половицы, дверь затворилась без стука, только двинулся воздух, вспугнув ровное пламя свечи. И опять всё затихло вокруг.
Лежать было сладко, вставать не хотелось, а спать уже было нельзя. Тут очутился он снова нечаянно в Риме, где обыкновенно вставал от сна спозаранку, откидывал певучие ставни, и первое солнце так славно заглядывало в окно. Ещё почивали суетливые итальянцы. Глубокая тишина ещё царила на виа Феличе. Его же с вечера поджидала конторка, на верху которой призывно белела бумага. Перья были аккуратно и остро отточены, приготовлены густые чернила. Была свежей, благозвучной и лёгкой беззаботная голова. Она так и просила занятия, дела, труда. Он делал несколько пробных шагов по холодному мрамору старательно подметённого пола. Счастьем лучилась душа, свободно и радостно возвращаясь к поэме, точно засыпавшей с ним на ночь и по утрам пробуждавшейся вновь.
Господи, как он работал!
В юности он отлынивал ещё от работы для кое-каких развлечений, завив искусно хохол да напялив обстроенный чёрными крыльями фрак. Однако, с какой-то непостижимой стремительностью перескочив порог двадцати пяти точно в мгновенье исчезнувших лет, на одной работе сосредоточились все наличные помышленья его. Работе он стал принадлежать безраздельно, как иные принадлежат единственной, ненаглядной, бесценной, любимой своей, иначе работать он уже не умел.
И обыденное слово уже не слетало с его языка. Всё последнее время поневоле присутствуя в обществе хороших образованных русских людей, в праздных спорах и ссорах проводивших свой век, он повиновался по внешности принятым между ними обычаям, кое-как слушал, пересиливал ядовитую скуку, выдавливал по необходимости из себя две-три пустые, безликие фразы и вновь погружался в беспрестанно бегущие мысли, точно прикованный к ним. Его тормошили, ему не давали покоя. Его окружали самым предупредительным, бесконечно любопытным вниманием. Ему докучали расспросами Бог весть о чём. Он же под первым предлогом оставлял бездельных и суетных. Он отходил к знатокам, пусть бы это случился серьёзный знаток всего-навсего игры в бабки, ну так что? С удовольствием величайшим он выслушивал конных заводчиков, фабрикантов, агрономов, охотников. Выслушивание тоже было работой: от такого рода людей набирался он прямых сведений обо всём, чем бы ни занимался всякий дельный человек на Руси, вносил тут же в записную книжку наспех, тайком на первый попавшийся клок, а затем вставлял в поэму всякую тонкость, проверив тысячу раз, годна ли она в его своенравное дело. Он решительно всё тащил в поэму, как пчела.
Приходилось сознаться, что его замыслы разворачивались чересчур широко и огромно. Его замыслы долго клубились в душе, то раздражая, то возбуждая неопределённостью неоткрывшейся тайны, из которой должно было родиться, да никак не рождалось творенье. Тянулись бесконечные месяцы напрасно прожитой жизни, уходили бесценные годы. Он понемногу вживался в ту своенравную тайну, расколупывал вдруг в ней то несколько самых первых, приблизительных фраз, то значительный поворот головы, то пёстренькую обивку на мебели, которая могла означать уклончивый характер владельца, если на эту обивку попристальней поглядеть.
Тут он несколько отвлекался, делал другое, писал любезным друзьям длиннейшие письма, забывал и цвет обивки, и поворот головы, возвращался к ним вновь, подбирался с разных сторон, придумывал слова для начала главы, сердито отбрасывал, вновь перескакивал на другое, писал письма ещё длиннее, подыскивал имена, тяготился неясностью плана, вечно нервничал и вечно страдал, однако страдал и нервничал в полном молчании, страшась загубить свою тайну, утратить её навсегда.
Уже нередко именовали его меланхоликом. Уже почитали его нелюдимом. Уже в неблагодарности, в скрытности обвиняли его. Уже приписывали гордыню, неделикатность, самодовольную сухость эгоистичной натуры. Уже он нещадно страдал оттого, что не понимали его соотечественники, и никакие мольбы, которые в минуты отчаянья вырывались из самой души, не помогали ему, точно проклят был он страшным проклятьем.
Всё-таки он понемногу справлялся с собой, и всегда вдохновенье приходило к нему как награда. Всю иссушительную неопределённость, измозолившую, надоедную муку, всё утомительное отчаянье вдруг пронизывало сквозным очистительным движением самобытно и ярко вспыхнувшей мысли. Воображение делалось чутким. В душе роились несметные образы. В мозгу идеи взгорали как пламя. Давно и бережно лелеянный замысел вдруг развёртывался во всём своём необъятном величии. Всё кипело, вставало, неслось, и всё жаждущее его существо наполнялось нетерпением и сладостным трепетом.
Тогда хватался он за перо, где бы ни настигала его высокая волна вдохновенья. Одним прыжком переселялся он в зачарованный мир своих излюбленных злополучных героев, едва поспевая заносить на бумагу летящие речи, страшась запнуться на миг, промедлить хотя бы минуту, наученный горчайшими опытами, вразумлённый не раз, до чего поразительно хрупки, мимолётны бесплотные эти видения, как гибнут невозвратимо, в мгновение ока исчезают из глаз, если зазеваться на миг, позволить им пронестись без следа, не положив пером на бумагу.
И тогда небрежные, размашистые буквы неслись как придётся по непременно большому листу, не дописывались слова, другие оставались без окончаний, третьи в страшной спешке пропускались совсем, а он не примечал своих промахов или нарочно оставлял кой-где пустые места, где не ловилось, не клеилось, лишь бы стремительно мчаться вперёд, не позабыть замерещившихся сцен и поспеть торопливыми, кривыми, полувнятными знаками удержать, пришпилить, пришить строка за строкой буйный вихрь внезапно прихлынувших образов.
Со страстью и впопыхах строчил он в тихом своём кабинете, в беспокойстве дороги, в случайной гостинице, в придорожном трактире под говор и стук бильярдных шаров, не слыша помех, не помышляя об отдыхе, не понимая почти ничего, кроме своих обильно и бойко оживавших видений.
Так он строчил много дней и дописывался до полного, самого крайнего изнеможения. Его несчастные нервы дрожали, стонали и обливались слезами. Иссушенную душу его давила и мяла тоска. Он не знал, к чему прислониться, куда себя деть. Он не находил себе места ни стоя, ни сидя, ни лежа. Ему представлялось, что уже сама смерть явилась за ним, и он был готов умереть.
Одно желание, одно ощущение оставалось ему: его неудержимо тянуло в дорогу, туда, туда, в ту бескрайнюю даль, где он ещё никогда не бывал. Он с радостью, с сознанием безбрежного счастья стал бы в эту минуту фельдъегерем или курьером на убийственной русской перекладной и отважился бы пуститься в Камчатку, лишь бы дальше, дальше от места своих невыносимых страданий, своих не на шутку убийственных мук. Разбитый и вялый, не то ужасно довольный только что законченным трудом, не то совершенно уничтоженный унизительной неудачей, не ведая толком, полным поражением или полной победой обернулась эта неумолимая гонка труда, он скитался по улицам, забирался к любезным друзьям подремать вечерок на диване среди общего гула сцепившихся в яростном прении голосов, бросался в коляску, в кибитку, в потрёпанный тарантас, чтобы лететь, завернувшись в шинель, глядя в глубоком молчании на равнины, горы, леса, деревни, звёзды, облака, непроглядную темень бессонных ночей, лишь бы где-нибудь в дальней дороге снова найтись, обрести себя и воротить свою истощённую силу чувствовать, мыслить, творить.
И случалось множество раз, что непрестанность движения, перемена места и продолжительный отдых в пути возвращали здоровье так безжалостно изнурённому духу. Брошенное в горячке и впопыхах на бумагу мало-помалу всходило на ум, освежённый и бодрый. Пока ещё осторожно, чуть не испуганно, но всё-таки шевелились возрождённые мысли. Энергия жизни понемногу набиралась в душе. Наконец просыпалась, неопределённо и робко, надежда на что-то, чего он не знал, а с надеждой — потребность труда.
И уже настойчиво, нисколько не сомневаясь в своей правоте, выбранивал он себя лежебокой, лентяем, лодырем, лоботрясом, байбаком и прочими нелестными прозвищами, на которые так богат и обилен изворотистый русский язык, с поспешностью, нетерпеливо, угрюмо возвращался на прежнее место, в Рим, во Франкфурт, в Москву, несколько раз принимался перечитывать первозданный хаос творенья, ни звука не понимал, вновь укоризнами доводил себя до отчаянья, уверенный в том, что безвозвратно утратил божественную способность творить, и маялся, мялся, млел, изнывал в безысходной непроглядной тоске.
Проходило в мученьях тридцать, сорок, пятьдесят, шестьдесят убийственных дней, прежде чем он сознавал, что именно нагорожено им в горячечном бреду вдохновенья. Всё оказывалось так плохо, отвратительно, скверно, так непереносимо было читать, что решительно никуда не годилось, хоть брось, хоть стены оклей, хоть спали. Этакую несусветную чушь мог нацарапать разве что самый нерадивый школяр или бесстыдный журнальный пачкун, каких нынче поразвелось на земле на оскорбленье здравого смысла и языка. То, что в безрассудном чаду вдохновенья представлялось смешным, на трезвую голову выставлялось плоским и глупым. Неестественность, водевильность, слепые слова с каждой страницы так и совались в глаза. Его воротило от омерзительной пачкотни, какой он точно и не видел никогда. «Экая дрянь!» — только и находил справедливым он плюнуть, захлопывая с гневом и болью тощую, словно изгаженную тетрадь, ещё хранившую запах прочных чернил. Что ему в ней? Бросить в огонь, да и дело с концом!
Если бы не совался беспрестанно наружу, если бы с горя или с отчаянья заточился в глухой монастырь, он не прикоснулся бы вперёд до пера, такой невероятной представлялась возможность вылепить что-нибудь вразумительное из этой беспорядочной кучи хромых косноязычных лексических оборотов и едва проступающих лиц.
Однако, на счастье и на беду, он не был затворник, не был монах, он родился п