оэтом и не в состоянии был отречься или отворотиться от общества навсегда. Что ни день, являлся он меж людьми.
Боже мой, на каждом шагу слышал он горячие споры хороших образованных русских людей о справедливом, о добре, о непременно блистательных, непременно всемирных судьбах России, в которые и сам он не верить не мог, а кругом кишмя кишели невероятные вещи, смердело распутство, грабёж процветал и кичился собой, вовсю кривлялись земные уроды в блестящих мундирах и ловко сшитых петербургских штанах, которые служили единственным олицетворением чести, справедливости и добра и в которых заключалась для них и судьба, и совесть России. Да между ними невозможно было и жить, нельзя было молчать! Да глядя на этот обезумевший мир, невозможно было не схватиться вновь за перо, точно за пику, и саблю, и пистолет! Да тут не было сил сидеть сложа руки, не хлестать батожьём и не выжигать раскалённым железом! Да тут жаждалось рвать и метать, обливаться слезами и биться об стену головой!
И бежал он от этих чудовищ, задыхаясь от гнева, к себе, и вставал к томившейся в терпеливом ожиданье конторке, и в бешенстве хватался вновь за перо. Разве так надобно браться за этих вонючих клопов! Разве этим тощим сравнением передать прикрытую гнусность штанами и мундирами! Разве этим хилым смешком задеть самодовольство чинов и отличий! Разве этими полувнятными, полустёртыми словесами проломить броню жадности, приобретательства и делового безделья! Разве этими бледными образами вызвать желание делать добро! Нет, им надобна плеть! Тут необходимы неистовые, пламенные, жгучие, истребляющие слова, под которыми бумага горит, которые убивают, как пули, как топор палача!
Разъярённой и глубоко проницающей делалась мысль, однако он удерживал её кипенье напряжением воли. Нет, довольно спешить и в безумной горячке нагромождать слова на слова! Он приступал к медлительной, кропотливой, настоящей работе над тем первым, полувнятным, полуслепым, торопливым наброском, различая настороженным взглядом не одни только вопиющие промахи расскакавшегося без прямой, отчётливо видимой цели пера, но уже угадывал и вернейшие средства, которыми надлежало выправить все эти неизбежные промахи и водворить во всём этом безобразии надлежащий и стройный порядок.
Подолгу в раздумье простаивал он над полубессмысленной рукописью. Неторопливо, с долгими остановками, слово за словом прочитывал и перечитывал всякий абзац. Вышагивал вёрсты в угрюмой тесноте кабинета, терпеливо ловя и звук, и контур, и запах, и цвет набирающих силу, отвердевающих образов, отыскивая рвущие, бьющие, колющие, берущие за самое сердце слова. Менял целые фразы. Придавал новым фразам объёмность и чистоту, перебирал, пересматривал, передумывал всякую иронию, всякую выпущенную остроту и всякий вырванный болью и гневом сарказм. Присаживался с клочком под рукой, всё думая, размышляя, терзаясь над тем, как сделать убийственной злую сатиру и живым, вдохновляющим этот первый пример добрых дел и усердных трудов не только для себя самого. Вычёркивал то одно неуклюжее слово, то весь неуместный, уводящий в сторону оборот. Между строками осторожно втискивал новые, сперва приблизительно, примеряясь карандашом, ещё не уверенный в том, что вновь возникшая из тумана находка прочна и верна. Проверял, испытывал, прокаливал горьким сомнением, вымерял не столько холодно-рассудительной мыслью, сколько обострённым, таящим многие смыслы чутьём, то меняя местами слова, то возвращая их на прежнее место, перечитывал вслух, мысленно повторял, твердил и твердил всё одно и то же. Потом где-то подтирал карандаш, где-то аккуратно переводил его на чернила. Мало-помалу покрывал все поля кропотливыми вставками. Подклеивал к рукописи нахватанные как попало клочки и премелко уписывал также и их. А свободного места всё недоставало ему, так обильно роилось и слышалось что-то живое, объёмное, что не всегда подвластно словам.
Трижды, четырежды выправленная, измаранная, отрёпанная, неопрятная рукопись становилась почти неразборчивой, требуя новых и новых трудов, а он уже изнурён. Что ж, упорство мастера уже поднялось из подспудно таящихся, неизменно творящих глубин, и воля его напряглась, как стальная мышца борца. После краткой передышки, бледный и слабый, снова в тоске, не совсем твёрдо держащийся на логах, переписывал он более ровный, несколько поотшлифованный текст мелким, плотным, аккуратным, медленным почерком. И уже не в состоянии был разобрать, здоров или болен. И уже начинала кружиться пугающими провалами голова. И уже изнемогал он от изнуряющих приступов физической немощи. И уже едва мог стоять на дрожащих, не подвластных воле ногах.
Но уже нетрудно было успокаивать себя, уверять, что и ноги окрепнут и перестанут дрожать, и всякая немощь оставит, пролетит без следа, и самая голова если кружится, так кружится единственно от предчувствия самой верной и близкой победы над уже прояснявшимся замыслом, выступавшим из тьмы, внезапно, клочками, то какой-нибудь мудреной колонной, то каким-нибудь запущенным английским прудом. И уже никакого долголетия, даже никакого здоровья он не желал, никаких земных благ не вымаливал он у доброго Бога, кроме плотного, беспрестанного творчества, которое день ото дня, час за часом немилосердно и безвозвратно сокрушало его малосильную плоть. И наивысший миг вдохновенья уже взлетал иногда. Он приближался к наитруднейшему месту, которое не удавалось поднять и поставить, как должно. Это место давным-давно помнилось почти наизусть, казалось, он повторял его даже во сне. Он чуял приближение злополучного места за пять, за четыре, за три, за два абзаца. Уже загодя трепетали его болезненно напряжённые нервы. Уже им овладевало сомненье, без которого он словно и жить не умел. Уже слепой страх забирался и проникал насквозь оторопелую душу. День за днём бился он над злополучным, проклятым местом, а оно, точно забавляясь, играя, дразня, с упрямством осла не давалось ему. Он отступал, возвращался, и вот уже начинало мниться, что окаянное место не одолеется им никогда. И вот уже вновь подходил он к нему после жестоких, но безуспешных трудов. Всё медленней, всё осторожней подкрадывалось трепетное перо. Однако напрасны бывали любые уловки. Злополучное место, и подобно несчастью, всё равно представало ошеломлённым очам. Он почти без желанья прочитывал его ещё раз, стиснув зубы, дрожа от нетерпенья и страха. Казалось невозможным исправить злополучное место, хоть сколько-нибудь привести его в божеский вид. Хотелось вышвырнуть перо за окно и всю рукопись изодрать на клочки, ибо всё творенье уже не мыслилось без этого злополучного, заколдованного, самим, верно, чёртом испоганенного, испакощенного куска.
Однако всё было готово в душе. Лишь на один только миг помрачало отчаянье, а в другой от него не оставалось уже и следа. Всё неопределённое, тёмное внезапно становилось восторженно-ясным. Мысль работала со стремительной быстротой. Он даже не поспевал ничего приметить. Слова точно сами взлетали на место, И где им надлежало стоять, прочные, сильные и живые, как люди. Ему оставалось с ласковым удивленьем ловить их одно за другим, хватать за шиворот и тут же смело швырять на бумагу. Он улыбался им, как улыбался бы только любимой. И чудилось, будто снилось, по временам, что слова тоже сияли от счастья подвернуться ему под перо.
Тогда выводил он слова филигранными буквами, почти рисовал, нежа окрепшей рукой, упиваясь их пронзительной прелестью, любуясь стройностью их очертаний: вот хвостиком вверх, вот хвостиком вниз, вот опять хвостиком вверх, а вот снова хвостиком вниз, а вот колесо покатилось вперёд. То отдельная фраза, то целый абзац вдруг вставали упруго, обширно, незыблемо, как им должно стоять, напитавшись безмерным страданьем и истинным духом творца. Боже мой, да он не жалел ни души, ни страданий! Он растрачивал себя безоглядно и щедро. Он отрекался от собственной жизни, лишь бы поставить долговечно и густо всякое слово своё.
И тогда вдруг рождалась страница, которая представлялась ему совершенной. Он становился не в силах ни убавить, ни прибавить на ней что-нибудь. Он перечитывал её с восторженным наслаждением. Истинный смысл творенья начинал понемногу проясняться ему самому. Он прозревал единство отдельных частей. Каждая часть внезапно обогащалась, влившись в благотворное это единство, и ширилась у него на глазах. Одна подробность по необходимости тащила за собой другую.
Брошенный мимоходом намёк внезапно разрастался и становился целой картиной. Согласованность, соразмерность проступали во всех мелких частностях и малейших деталях. Завершённость так и предчувствовалась везде и во всём.
В такие благословенные миги он сознавал себя подлинным мастером. Он был не в силах оторваться от рукописи, как ни меркло подчас в голове. Он правил, охорашивал, шлифовал её с фанатичным терпеньем.
Однако радость обыкновенно была мимолётной. Всё дальше заглядывал он в безбрежность, в безмерные глубины творенья. Всё новые бездны счастливого замысла представлялись непроходимыми, полными тьмы. В упоении оглядывался он на свершённое — из мрака этих безмерных глубин всё свершённое казалось невыразительным, бледным и по-прежнему неодолимо слепым.
Он пересматривал только что завершённые главы, но уже никакое самое изощрённое мастерство не было в состоянии возвеличить, улучшить, выправить их. Развернувшийся и углубившийся план требовал от утомлённого мастера новых разносторонних познаний, которых, ему на беду, не заготовилось впрок, потому что никогда нельзя было предвидеть, что предстоит, что занадобится ему впереди; в особенности этот план требовал новых усилий души, которая оказывалась ни к чему не готова, поскольку новой жизнью ещё не жила. Сырьё истощалось. Без сырья цепенела истощённая мысль. Так вдохновенно продвинутый труд останавливался надолго, казалось, на этот раз труд остановился навсегда. Он погрузился в оглушительный мрак самоказни. Враждебные мысли угнетали, разоряли его, разрывали душу на части. Одна мысль возвещала ему, что несметные силы пророка гнездятся и упрямятся в нём. Другая гласила, что лучшие силы его загублены нестерпимым невежеством слишком давно, ещё в необдуманной, в невоспитанной юности, так что решительно ничего поправить нельзя, такие годы прошли безвозвратно, без благого следа.