Совесть. Гоголь — страница 14 из 120

Он и таял, и вновь оскорблённо страдал оттого, что своим покаянием граф вовсе не намеревался отводить в сторону разговор о вчерашнем, даже, должно быть, свой вчерашний поступок вменяя в заслугу себе, но уже на лице его воцарилась невозмутимость, как ни тяжко эта невозмутимость доставалась ему. Он представлял, что вчера бедному графу, понятное дело, было неловко, и эта неловкость могла беспокоить его, даже отчасти лишить обыкновенного глубокого сна, а беспокойство можно принять за расплату, которая неминуема, вдруг соверши мы недобрый поступок, однако от подобного беспокойства до сердечного сострадания ещё расстояние предалёкое, в лучшем случае могла заслышаться слабейшая возможность его. Что ж, он был так устроен, что и слабейшей возможности, предугаданной им, бывало довольно, чтобы волна благодарности, умиления, острой жалости к себе самому, такому несчастному, готовому решиться на нечто ужасное, нахлынула на него. Ему почудилось, как чудится во хмелю, туманно и жарко, что возможно ещё воротить, повернуть, отступить, если бы граф, одолев свою чёрствость, может быть, несколько напускную, нынче явился бы сам за поэмой и решился выполнить волю его. Он готов был броситься верному другу на шею, обхватить и обнять, тесно прижать к усталой в бореньях груди, отогреть его своей самой сердечной признательностью, выказать неприятное изумление, в свою очередь открыто сознаться и постыдных пороках своих, нацепившихся на него, как репьи на хвост бездомного пса, и тем своего ближнего поддержать на счастливом, но трудном пути исцеленья души, которое началось, наверно же началось наконец, с ним вместе ободриться духом, набраться силы железной и высказаться так же прямо, откровенно, бесстрашно, выложить все свои сомненья, колебанья, ужасные, ни с чем не сравнимые помыслы, свою кромешную жажду вернейшего исцеления или верной погибели и тем ещё раз попытаться спасти «Мёртвые души» и вместе с ними, быть может, спастись самому, потому что нынче, как и вчера, как все эти грозные дни, от графа требовались ему не молитвы, не совместное говенье одну неделю поста, а всего лишь одно: чтобы граф, всего себя посвятивший постам и молитвам, угадал его мысль, принял от него бесценный манускрипт и собственноручно свёз к Филарету[19].

И он испытующе вглядывался несколько сбоку графу в глаза, и что-то в этом стороннем, избегающем взгляде, в этом застылом выражении пустого лица, во всей нескладной, точно подделанной кем-то фигуре в один миг помешало ему. Он по опыту знал, что такие люди, как граф, слишком много и часто говорят о необходимости совершенства, однако же не делают ничего, кроме упорных постов и молитв, и по этой причине не изменяются никогда, не приближаются ни на шаг к совершенству. Он стыдился этого знания, он даже прогонял его от себя — пусть хоть на время уйдёт, путь надежду оставит ему, но было уже слишком дурное предчувствие, что граф ничего не возьмёт от него и не поедет к тому, к кому он молил поехать, — так далеко отстояло у этого человека доброе слово от доброго дела. И так захотелось поскорей прекратить эту никуда не ведущую муку, что он совсем вяло, безразлично проговорил:

   — Что ж было вчера...

Не обращая никакого внимания на этот прозрачный намёк, может быть, вялость его приняв за болезнь, граф торжественно произнёс:

   — Мне, мой друг, было жаль вас вчера.

Вот оно, наконец! Боже мой!

Он тотчас отбросил, перечеркнул и забыл этот неуместный торжественный тон. Он выхватил один только смысл. Он почуял долгожданное, неподдельное сострадание, тут же проклял свою недостойную недоверчивость к этим любителям громкого слова и презрел свою осторожность. Глаза его разгорелись, лицо расцвело. Он стремительно приблизился к графу, а тот гем временем продолжал, несколько переместив направление взгляда — на горку книг, аккуратно сложенных на столе:

   — Вы, должно быть, несколько поустали в последние дни.

Словно картечью вдруг ударило в середину незащищённой груди, душу зажгло, точно кровавую рану, всё отчаянно в ней застонало: «Немного устал! Только-то и всего! Устали немного-с?..»

Он круто поворотился от графа и почти побежал к противоположной стене, потирая в волнении руки, тиская плечи, старательно делая вид, что не может согреться, не соображая, холодно или жарко ему. Он страшился, что от прихлынувшей слабости упадёт, однако бежал всё быстрей, в негодовании ломая слова: «Нет, я скажу, я ему выложу всё... я вот сейчас... я при нём... на глазах у него... брошу в огонь... и пусть он... ага, так его... пусть-ка он поглядит!.. Пусть же своими глазами... э, да что там... хоть один раз... содрогнётся от ужаса!.. Что же камин?..»

Лицо его посерело, сердце колотилось от желания мести, рука для чего-то искала карман, тогда как граф уверенно завершал свою мысль:

   — Вам бы хорошо от ваших трудов отдохнуть.

В нём тотчас всё онемело, только рука, будто чужая, продолжала искать карман, и из этого потрясённого онемения вдруг выкинулось со злым озорством: что-то молвят они, когда дознаются наконец, на что он решился с «Мёртвыми душами». Да нет, он себе этого и представить не мог. Ему мерещился какой-то обвал двусмысленных вздохов, восклицаний, речей, чьи-то лица в бесполезных слезах, понапрасну молящие руки, громокипящие рты.

Обессиленный этим кошмаром, отвернув от стены, он с болезненной вялостью бормотал на ходу, едва и сам понимая, что говорит, словно говорил для того, чтобы своими словами рассеять виденье, упавшее в душу огнём:

   — Да, вы очень правы, пора отдохнуть.

Он заметил нечаянно, вскользь, что граф по-прежнему не глядел на него, придерживая полы шлафрока, чуть не мечтательно улыбаясь чему-то, и захотел было крикнуть или свалить что-нибудь на пол, для того чтобы граф сию минуту очнулся, что-либо понял, хотя бы на него попристальней поглядел, да вся беда была в том, что крик и грохот они бы приняли как ещё один верный признак болезни, и тогда «Мёртвым душам» от них никуда не уйти.

Он заговорил, притопывая на месте ногами:

   — Холод какой, я отдохну.

Переместившись в угол дивана, одну руку положив на подлокотник, другой рукой не выпуская шлафрока, граф поддержал спокойно и ровно:

   — Разумеется, вам отдых необходим. Второй том вами окончен, и вы не нынче, так завтра отдадите его в печать, и давно бы пора приготовиться к третьему. Помните только одно: если умеешь быть твёрдым, всё непременно окончится хорошо.

Он почувствовал, что сходит с ума. Все слова до единого были для него совершенно ясны, однако ж он не понимал ничего, не улавливая в сухих словах сострадание, а без сострадания ничего не решить, ничего не спасти, без сострадания какой третий том! Никакого третьего тома без сострадания! И продолжало биться горько, упрямо: «Нет, чёрта с два, не будет вам третьего тома, ничего вам не будет, совсем ничего, никогда! Какое братство, какое равенство вам во Христе, когда все как есть без души!..»

Под горечью, под упрямством вдруг разломилась ошеломлённость. Он снова пустился бежать, и возмущённые мысли как угли пылали в несчастной его голове: «Как всё просто у них, как легко! Устал-отдохнул-написал! Том второй, том третий, том пятый! Семнадцать частей! А вот набралось ли настолько души, чтобы лишь подумать о нём, чтобы лишь прикоснуться мысленно к третьему тому, где всё истинно русское, где спасение единственно в мысли о том, что все мы люди, стало быть, все братья между собой во Христе и по этой причине равны все как ни есть?..»

Он спохватился и бросил через плечо устало и нервно:

   — Может быть...

Сидя как-то устало, подпёрши голову белой мягкой рукой, граф вдруг задал вопрос, по-прежнему спокойно и ровно, точно в самом деле говорил с больным:

   — А вот мне как сладить с собой?

От неожиданности вопроса Николай Васильевич так и встал истуканом, с несчастным лицом, со спутанными волосами на лбу, обдумывая, что бы могло притаиться за такого рода неожиданным поворотом лениво плетущейся мысли, и задумчивые, грустные глаза графа кое-что разъяснили ему.

Тысячу раз он слышал от графа этот самый важный, самый нужный всякому человеку вопрос, большей частью уважал графа именно за эту искреннюю потребность сладить с собой, когда вокруг развелось такое множество самодовольных, самоуверенных лиц: я и без того, мол, вот как хорош, а если и примечается за мной кое-что, так всё вздор и тьфу, — и тысячу раз отвечал, что надобно добровольно принять на себя какое-нибудь полезное, доброе дело, искренне усиливаясь помочь выработаться хоть одному хорошему образованному русскому человеку, ибо тот, кто однажды задумался сладить с собой, уж непременно возвысится духом. Он и принял предложение графа пожить у него, твёрдо надеясь, что вдвоём им станет легче, сподручней делать свой путь к совершенству. И, проживая в одном доме с графом, он проверил ещё одну тысячу раз, что этот хороший образованный русский человек, подобно всем нашим хорошим образованным людям, весьма силён в покаянии, точно пьяный казак, ручьями льющий горючие слёзы о несчастной доле своей, с примерной настойчивостью вымаливал милость у Бога, выспрашивал вернейший совет у близких друзей, однако же никогда не брал себя в железные руки, не вменял себе в долг полезного дела, чтобы не мечтательно, а действительно сладить с собой.

Но нет, графу не для чего было брать себя в железные руки, перед мысленным взором его не манила, не мерещилась великая цель, и потому граф лишь без малейшего толку носился с собой, хлопотал о себе, тревожился о спасении только своей души, по возможности честной, а всё же только своей, граф, другими словами, слишком уж крепко призадумался о себе.

И вчера за себя испугался: ответственность представилась не по плечам великой, и нынче утром омрачился только собой. Малый в помыслах, ничтожный в свершеньях, чахлый душой, не всегда догадливый и на обыкновенную деликатность — такой человек сидел перед ним в меланхолических размышлениях.

С такого рода людьми он душевно не был связан ничем, кроме неутолимой жажды подтолкнуть их к полезному, доброму делу и тем помочь им воспрянуть закисшей от безделья душой. Пора, давно пора высказать им своё мнение прямо в лицо! Уже много лет он жил сильным чувством, что должен сказать наконец, как это ужасно, когда человек живёт только одним собой, печётся об одном собственном благе, забывая про насущное благо ближних своих, в своих несмолкаемых помыслах лелеет лишь одного себя: несчастный, мол, я, этого нет, а в том никогда не везёт. Больше и некому бросить этот горький упрёк, и потому должны услыхать от него, до чего мелок и жалок такой человек, он должен посеять в недвижимых душах вечную жажду неустанно делать добро.