Пусть бы это был его единственный день! И пусть в этот единственный, исключительный день его терпеливой, скрытой от посторонних невнимательных глаз, самоограниченной жизни, отданной тяжким трудам, он сможет позволить себе откровенность! Так ужасно молчать, когда наболело давно, говорить было бы легче стократ! Приятно было хоть однажды испытать эту лёгкость, блаженство не страшиться всех, каждого оскорбить и выставить себя словно выше всех.
Попятясь легонько назад, придвинув кресло ногой, Николай Васильевич сел, может быть, более для того, чтобы удовольствие заговорить во всю прыть было полным, сел торжественно, прямо, обхватив ладонями гнутые ручки, и внезапно опамятовался, точно огнём обожгло, что все эти попрёки он уже изливал на весь свет, и всякое слово, вырванное им из души, звучало в ушах его словно сдавленный крик.
Нет, не говорить пришло ему самое время, так не было смысла и начинать. Ему пришло самое время молчания, пришло самое время с новым пристрастием заглянуть поглубже в себя.
Вот не справился же с собой, осмелился судить бедного графа своим беспощадным судом, однако ж, едва приступив, узнал в осуждённом себя самого; едва решился бросить графу суровый попрёк, тотчас припомнились и свои колебания; едва замахнулся вытравить слабость духа в другом, как без промедления увидел, что сам он духом ничтожен и слаб.
Граф испугался ответственности? Вполне может быть, однако, если всю правду сказать, это он сам вчерашний день попытался свалить собственную ответственность перед Богом и людьми на слабые плечи несчастного графа, это он сам много дней прослонялся без нравственных сил, раздавленный тяжестью необыкновенного замысла, это он сам крепко-накрепко замкнулся в себе, точно запёрся на пудовый замок. Так нацеленный в грудь другого удар возвращается и непременно попадает в тебя самого — это неотвратимый закон. Ибо всё на земле покоряется закону возмездия, которым он так дорожил, и всякое осуждение ближнего когда-нибудь обернётся против тебя самого.
Склонив голову, он язвительно бросил себе: «А вот поглядим, каким-то ты обернёшься, когда ночь упадёт?..»
А графа ему стало жаль, и он посоветовал мягко:
— Мой друг, ступайте служить.
Обхватив колено руками, с опрокинутой назад головой, с немигающим взором, граф горько, задумчиво возразил:
— Дважды занимал я пост губернатора и наделал бездну ошибок, которые показали, что я болен, опасно болен душой. Я решил тогда, пока душа не излечится от тяжких пороков, я не имею права дозволить себе вновь испытывать власть над людьми, чтобы не употребить её в другой раз во зло.
Склонившись к левому боку, он слушал внимательно то, что было знакомо до последнего вздоха, заключившего речь. С этим человеком в особенности и сближало его это сознание строгой ответственности перед людьми за каждый свой шаг. Тяжесть этой ответственности обсуждали они слишком часто, и он убедился вполне, что у графа её сознание шло не от сердца, которое просит доброго дела, а от строгого и прямого ума, который доброе дело с замечательно ловким искусством заменяет обдуманным рассуждением о добре.
И всё же в жалобе графа кое-что близкое вновь мелькнуло перед ним, точно позвало его за собой. Вновь, хоть и смутно, узнавал он в этом человеке себя. Он тоже был склонен ждать терпеливо и долго, пока очистится от пороков душа, однако если ждать, пока очистится от пороков душа, и не браться за свыше назначенное, определённое, полезное доброе дело, то каким же таинственным способом можно очистить её? Если решение принято, но исполнение откладывается день ото дня, то где же и в чём набраться твёрдости духа, необходимого, нам? И ещё вереница вопросов так и кипела в уме.
И он слушал внимательно, мрачнея всё больше, в забывчивости поглаживая усы, машинально отмечая, сам не зная зачем, что какое-то слабое одушевленье начинало проявляться в ровном голосе графа:
— Мне открылось, едва я стал занят собой, что ошибочно всё, что ни делает человек на земле. Праведным может стать только тот, кто вовсе откажется действовать. И я отринул все дела от себя. Я весь погрузился в молитву, однако в душе моей ещё не пробудилось состраданье, душа моя, как и прежде, ещё слишком погрязает в земном.
Николай Васильевич неторопливо стал возражать, точно возражал сам себе, строго вслушиваясь в каждое слово, хотя все такого рода слова уже были высказаны графу множество раз, и в письмах, и с глазу на глаз:
— Между тем другие, не знающие, не сознающие ошибок своих, то есть худшие из людей, без колебаний и размышлений берут всякую власть над людьми и, веруя крепко в непогрешимость свою, употребляют власть людям во вред, во вред всему государству. Нет, вы больны, однако ж болезнь ваша не та и лечиться вы взялись не так. При нынешнем состоянии общих душевных здоровий одно доброе дело и может быть хорошим лечением. Сознавая ошибки свои, вы сможете умирить людей там, где другой произведёт кутерьму и раздор, а больше блага, чем согласие и умиренье во всём, никому от власти не надо.
Граф возразил с убеждением, покачав головой:
— Полно, мой друг, всякое дело окончательно погубит меня.
Ужаснувшись смыслу этого слова, в то же время улавливая невольно его смутную правду, вновь относя это слово к себе, он продолжал уговаривать, поуже неохотно, как будто с трудом:
— Без доброго дела, близкого сердцу, непременно погибнешь, почти безвозвратно, даже с добрым делом наша душа не всегда остаётся совершенно живой. Нет, подите вы лучше служить. И я бы тоже служил, даже хорошо бы под начало у вас, да мне, по несчастью, одно художество и дано на служенье.
Глаза графа словно бы начинали блестеть, голос выдавал уже неподдельное чувство, было видно, что зацепилась любимая мысль:
— Слава Богу, мне есть на что жить. Не будь у меня ничего, кроме носильного платья, разумеется, пришлось бы взяться за любую работу и на душу брать окаянство. Однако я имею возможность отклонить от себя те пороки, которые неизбежны в любом земном деле, и я приму решительно все мои средства, лишь бы душу уберечь от растления в деле земном.
Соглашаясь с мыслью о том, что во все земные дела незримо проползают пороки, ощущая, что в самом главнейшем граф совершенно не прав, тронутый его искренним тоном, он спохватился и громко сказал:
— Помоги вам Господь!
Граф тотчас поднялся, выпустив на волю полы шлафрока, так что они комом, на лету расправляясь, упали к ногам.
— Вы, надеюсь, выйдете к чаю?
Николай Васильевич весьма неопределённо качнул головой, и граф вышел бодрым воинским повелительным шагом, затворив размашисто дверь.
Поворотившись в кресле, он долго глядел ему вслед, и брели безнадёжно, безжалостно мысли: «Вот человек, у нас замечательный, способный свершить довольно много добра, когда многие прочие так способны на зло, за все протёкшие годы, лет уже шесть или семь, так и не поверил ни на маковое зерно, что мера нашей души — наши дела, тёплого голоса твоего не заслышал, не ожил хотя бы на миг, какие тут «Мёртвые души» тебе...»
Горечью жгло, сама жизнь становилась противна, исчезало желание двигаться, думать, глядеть, испытывать счастье, радость, печаль, ненавидеть или любить. Он весь обмер, навалившись боком на жёсткую ручку, глядя безмысленно в пол. Оставался он в твёрдой памяти, однако чувства его замолчали, точно угасли совсем. Одни беспорядочные видения смутно промелькивали в застылом мозгу, но он не разбирал их тайного смысла, не желал разбирать и едва-едва их различал. Видения чем-то угрожали ему, так что он обмирал всё поспешней, глубже, пока вслед за чувствами не растаяли и эти видения, пока не истощились в нём самые признаки жизни, так что он всё ещё был, но его как будто не стало.
И впервые за последние тяжёлые дни, месяцы, годы он ощутил облегчение. Ни забот, ни тревог, ни сомнений, ни тяжкой ответственности перед всеми людьми на земле, перед соотечественниками, перед Русью, перед призваньем своим, ни острейших ударов язвительной совести.
Больше не было ничего и, должно быть, никогда не будет.
Всё так просто, так тихо, темно.
В сенях завозился Семён[20], но и этих явственных звуков он не слыхал, погрузившись в своё онемение, и сами собой прикрылись глаза, и в немой темноте разлилась пустота, как будто своим легчайшим крылом укрывшая его от всего, что ни есть на земле. Ничего иного, казалось, и не было нужно ему, одно онемение, одна пустота.
Тут что-то грохнуло за стеной, и грохот пребольно ударил его. Он вздрогнул, оборотился, приподнявшись в испуге, ударив ручкой кресла по рёбрам, торчавшим наружу, не понимая, где он и что с ним стряслось.
Семён чертыхнулся негромко и чем-то тихо, осторожно заскрёб.
С этими звуками чертыханья, скребков жизнь воротилась к нему. Он почувствовал сожаление: так хорошо, чудесно, так благостно, славно ничего не снилось ему в пустоте, а под стуки и шорохи этой возни придётся вновь ждать, готовиться, опасаться, слушать, видеть, осознавать, прятаться, колебаться, действовать и страдать, страдать без конца. Первой явилась ужасная мысль: «Поэма окончена, шаг остался последний...»
А всё не так, всё не то ему слышалось в этом творенье.
И повсюду было не так и не то.
Дрожали заледенелые ноги, которые вовсе сделались точно лёд. Поднявшись с трудом, он скрылся за ширмы, едва волочась. За ширмами, в тесноте, он сел на кровать, болезненно морщась, стянул меховые толстые сапоги, втиснул непослушные ноги в сухие шерстяные носки, связанные в четыре толстые нитки, и вновь с трудом натянул сапоги. От этого ногам не стало теплее. Он знал, что немного согреет ноги только движение, но после блаженного столбняка, в который он только что был погружен и который так славно отринул его от земного, двигаться было противно, даже мысль о движении была тяжела. Хотелось застыть, уйти от всего, и он сидел, притиснув обутые ноги друг к дружке, сжавшись в комок. Думать тоже было до нестерпимости больно, потому что он непрерывно думал и думал о том, что судьба «Мёртвых душ» решена безвозвратно, и мысль о необходимости, как он себя приучил, непременно исполнить это неисполнимое решение доводила до смертного ужаса, он и старался не думать о злосчастной поэме своей, а как бы мог он не думать?