И он думал, что не справился со своим назначеньем, что поэма такой не получилась, как хотелось ему, он не справился, Гоголь, это ничтожество, из породы, видно, пустейших. Как же осознать однажды ничтожность свою и по-прежнему тянуть себе самому ненужную жизнь? И невозможно стало тянуть. И невозможно от неё отвязаться. Гадко, так это гадко, что вот...
Он усилием воли попытался перевести изнеможённый разум хотя бы на что иное, раз уж невозможно вовсе его заглушить, однако воля уже надломилась мученьями этого тяжкого месяца, испытанный способ отворачиваться от мыслей, неприятных ему, действовал плохо или не действовал совсем, он позабыл, чем были заняты его мысли перед вторжением графа, и только сумел слабо припомнить, что было это чем-то приятным, бесконечно далёким от его несчастной поэмы, но милые призраки не возвращались к нему.
В голову влезло ни с того ни с сего, что одиннадцатое февраля продолжало ползти, однако для какой надобности это известие годилось ему?
Ещё проползло, что римский карнавал отшумел дней двадцать назад, однако с какой же стати всунулся тут карнавал?
Он припомнил, что в вечном городе Риме тихо, зелено, пусто, что на площади Барберини безносые, покрытые тёмным мхом тритоны бросают в самое небо искристую воду, и струи, обессилев, с меланхолическим ропотом падают вниз, что на виа Феличе, разнежась на солнце, трубным звуком ревёт длинноухий осёл, запряжённый в тележку, нагруженную до самого верха свежими овощами, которыми целый день торгует у подъезда напротив живописно взъерошенный зеленщик, тоже приятель старого пьяницы Челли.
Ему бы не надо было думать о вечном городе Риме: все последние дни думалось о нём с сожаленьем, с тоской. Неразумно затрагивать то, что сделалось для тебя невозможным.
Однако ему не удавалось справиться с вечным городом Римом. Он видел свой дом на Счастливой солнечной улочке, где мог работать, много работать, мог надеяться, верить, безумно любить... свою... дорогую... поэму... Поэма всегда была с ним. Поэма никуда не отпускала его от себя. Уже давно слились воедино он и поэма, поэма и он.
Но главнейшее было, разумеется, то, что он в вечном городе Риме работал, как с той поры не приходилось работать нигде. Этой работой своей он мечтал проверить себя. Был он достаточно молод и твёрд и верил до святости, что выдержит испытание и станет сильнее, лишь узнает решительно всё о себе, до последней пылинки, чтобы воспитать себя достойным своей поэмы и благодаря своему воспитанию успешно и скоро окончить её.
Тогда и всякий человек превратился в судью для него, от каждого одну только истину желал он знать о себе.
Незнакомец в тульском трактире показался ему простым, бесхитростным и правдивым, то есть именно тем человеком, который ни при каких обстоятельствах не скрывает своих подлинных мыслей и чувств.
Тут Николай Васильевич пришлёпнул себя по колену и улыбнулся слабой улыбкой: вот о чём он позабыл, когда непрошеный граф явился повыведать у него о здоровье!
Что говорить, его память жила чересчур прихотливо, однако по-прежнему была сильной и цепкой, так причудливо она кружила всегда, неожиданно переплетая разноцветные нити.
и он в мгновение ока увидел, как незнакомец обтёр губы всё тем же огромным платком синего цвета и в какую-то крупную, казалось, жирную клетку.
От этой живости воспоминанья он тотчас ощутил облегчение, устроился на своей аскетически узкой постели с ногами, поджав их кое-как под себя, прислонившись к стене, а тем временем означенный незнакомец расправил платок, вложил его уж очень неторопливо в карман и, всё ещё задыхаясь от смеха, спросил:
— Как это вам удалось угадать?!
Внимательней вглядываясь в черты открытого лица незнакомца, вслушиваясь в интонации нерешительно-изумлённого голоса, надеясь тут же отгадать и тайное мнение о себе, которое должно было непременно сложиться после этой шутливой, хотя, может быть, и не совсем уместной проделки, он тоже не тотчас понял своего сотрапезника, и вопрос проскочил мимо, едва зацепившись у него в голове, воротился с трудом, точно толкнув, так что он наконец встрепенулся, по внимательным вопрошающим глазам незнакомца увидел, что опоздал отвечать, испугался, что его молчание примется за бестактность, и торопливо, смущённо проговорил:
— Мне доводилось довольно проездиться, и я понасмотрелся на такого рода людей.
Доверительно подавшись к нему, незнакомец признался с сожалением в голосе и с ещё большим сожалением в серых глазах:
— А мы не бывали нигде. — И прибавил с тайной стыдливостью, даже прикрывая глаза: — Всего лишь читали всевозможные и даже нигде не возможные путешествия.
Ну, конечно, он угадал, что человек этот себя баловал-таки книгами.
Довольный собой, он произнёс участливо, с приятной улыбкой:
— Однако при таком коротком расстоянии от губернского города вы довольно часто можете бывать хоть бы в Туле.
Незнакомец покачал головой:
— Согласен с вами, что летом прогулка в деревне имеет наслаждение истинное, однако дозвольте вам доложить, прогуливаться против своего желания всякую неделю за тринадцать вёрст и по чрезвычайной нашей дороге — это, воля ваша, тяжкое наказание, почти то же, что читать подряд несколько раз одну и ту же глупую, пошлую книгу.
Поражённый внезапным сильным сравнением, он без малейших колебаний отчего-то решил, что незнакомец непременно читал его «Выбранные места из переписки с друзьями»[21] и вот не без деликатности намекает на этот решительно всех и каждого раззадоривший труд, и между ними тотчас воздвигнулась крутая стена, не желал уж он слушать тугоумного деревенского грамотея, довольно было с него, он уже расслышал в этих словах осуждение, прочее было неинтересно, он своё получил, поделом, не болтай с кем попало в придорожном трактире, и уже безо всякого интереса, скорей по привычке он ещё раз взглянул незнакомцу в лицо.
Странное дело, лицо незнакомца было положительно простодушным, серые глаза выставлялись совершенно невинно, ожидая чего-то, и ни малейшего признака и задних мыслей не притаилось в прозрачной их глубине, даже напротив, невозможно было не видеть, что не завелось никакого намерения никого обижать, тем более вдруг оскорбить, что способный на такого рода сравнения сделал бы это прямее и проще, то есть скорее всего так бы и бухнул прямо в глаза, что бездарны и глупы все эти ваши письма к вашим друзьям.
Вероятно, выбирая сравнение, своей образованностью слегка щегольнул: тоже, мол, не последний в десятке из всех, — и это великолепное, ни с чем не сравнимое «мы» — какая замечательная черта!
Отчего же он поспешил осудить, едва пришла в голову эта застарелая мысль о «Переписке с друзьями»? От самолюбия всё. Сколько ни бейся с собой, а всё торчит, как заноза, и тотчас болит, едва хоть одним дуновением зацепят её.
Покраснев, вновь ощутив симпатию, сделав полюбезней лицо, которое могло переменяться по его приказанию, едва он думал о нём, надеясь загладить свой прежний нахмуренный взгляд, а главное, чёрствые мысли свои, он с неподдельным сочувствием подхватил:
— Жалею, что имение ваше не на шоссе. Я имею порядочное понятие о хороших дорогах, в особенности же о дорогах плохих. Эти последние выведут хоть кого из себя. Не всякая голова устоит невредимой от бесконечных ударов обо что ни попало, так уж по доброй воле какая езда!
Незнакомец потрогал макушку и рассмеялся беспечным детским смешком:
— Как раз нынешний день набил преогромную шишку.
Растроганный этим милым смешком, непосредственным, непринуждённым движением крепкой руки, он улыбнулся открыто и подхватил, искренно желая такой благодати невинно пострадавшему путнику, вечному невольнику российских дорог:
— А стой при шоссе ваша деревня, вы бы в рессорной бричке катили, и с таким колесом, что непременно докатится до Одессы, пожалуй, и до Ставрополя, и одно мелькание полосатых столбов возвещало бы вам, что вы точно в дорожном экипаже сидите, а не у себя в деревне на пуховой постели, и между тем какая громадная разница! Нет, я ничего не знаю прекрасней дороги!
Верно, восторг его наконец разрушил некоторую самоуверенность незнакомца. Растроганно помаргивая поредевшими ресничками, застенчиво подёргивая залихватски закрученный ус, незнакомец разом весь приоткрылся, чуть не дрожа, перескакивая с одного на другое:
— Вы прикоснулись до раны нашего сердца. Увидеть собственными глазами весь мир мы мечтали с самого детства. Видите ли, и Бурьенн[22] говорит: «Есть благородные люди, способные понимать и разделять все наши мысли, все наши воображения. Им желаешь поверить все тайны нашего сердца, всё доброе и прекрасное в нём». Поверьте, моя душа нараспашку. Не могли бы вы быть так любезны и поведать нам о ваших дорогах? Это завидная участь путешествовать в своё удовольствие! Простите, но мы немного завидуем вам.
У незнакомца сделался такой вид, как будто рука уже держала повод коня и сам он готов вспрыгнуть в седло и мчать сломя голову Бог весть куда, вот только шапку нахлобучит на лоб покрепче, чтобы ветром не унесло, так что поневоле скользнула весёлая мысль, которая частенько к нему возвращалась, едва сам нахлобучивал дорожный картуз: «И какой же русский не любит быстрой езды?..»
Да, именно это он угадал, самую суть человека уловил! И только ли одного русского человека, как знать? Но уж всякого русского всенепременно!
И нельзя уже стало молчать. Его терзали бы угрызения совести, если бы он не ответил на этот душевный порыв со всей прямотой, да и намаялся он за время дальней дороги своей в ожидании то тут, то там лошадей, так что кстати пришёлся бы любой собеседник, лишь бы с каплей искренности, добра, открытого интереса к его невесело закрутившейся, в разные стороны пролёгшей дороге, к его странным мыслям, ещё более странным поступкам, к его одинокой душе, и ему начинало казаться, что они знакомы давно, он чуть ли не полюбил этого славного человека как друга, и уже тянуло выложить исключительно всё, что камнем навалилось на сердце, уже притаивала наледеневшая с годами настороженность, уже подавалась его затаённая грусть. И, поставив локти на стол, сцепив пальцы перед собой, он заговорил с сердечным одушевлением, как за всё последнее время мало и редко с кем говорил: