Совесть. Гоголь — страница 24 из 120

Сколько он вытерпел с тех пор, как его растоптали, распяли за честную книгу, сколько испытал невзгод, сколько в себе перенёс!

Он одиноко, беспомощно вдруг сказал:

   — Покажи им пример своей жизни.

Сколько такого рода мыслей и слов слышал он каждый день от всех этих единого прекрасного жрецов, как про себя насмешливо величал он московских друзей, и всё это произносилось ужасно просто, легко, без готовности, без желанья сделать именно так, как сказал, а он в самом деле пытался очистить себя, жизнь свою сделать примером, чтобы вложить её краеугольным камнем в творенье, и чего ему стоили эти усилия, знал один только он.

И вот уже исчерпано всё, что имелось у него под рукой, а жизнь всё ещё не выходила примером, воля гнулась, шаталась, а душа с великим трудом и слишком ничтожным шажком поддавалась ему, его жизнь с непостижимым упрямством продолжала быть несовершенной, и оставалось одно.

Где же оно, это высокое право усовестить и обжечь? И какие реченья понесутся тогда на него, как обвал, когда людскому суду выдаст он свои «Мёртвые души»? Какие вперятся взоры? Как вывернут это гордое слово «вперёд»? Кто заслышит и двинется вслед от доброго слова к доброму делу? И не швырнут ли без жалости и ему о примере собственной жизни?

Ужас оледенил всё его существо. Николай Васильевич так и застыл, точно отстранился от горчайших попрёков, своих и чужих. Одни глаза тревожно метнулись по комнате, точно гонимые жаждой отыскать уголок, где бы он скрылся от них.

Но не было на земле уголка для него, и всякий день с замиранием сердца представлял он себе этот сумбур и кошмар, какого не может не быть в бестолковщине жизни, затуманившей всех, лишь он выпустит «Мёртвые души», если хотя бы одно неверное слово, хотя бы один слабый звук, изданный неготовой, недозрелой душой, обнаружится в них.

К такому сумбуру, к такому кошмару он силился хотя бы отчасти приготовить себя, прикопить в себе мужества пережить и его, когда налетит и закружит, как встарь, пусть с уроном и мукой, как пережил прежний сумбур и кошмар, который обрушился на него после «Выбранных мест».

Однако ж душевные силы, верно, у него истощились. С каждым днём предстоящий сумбур и кошмар ужасал ещё более, чудовищно разрастаясь в воображении, питаемом прежним сумбуром и кошмаром, который он что ни час вспоминал.

Он был беспомощен.

Кому и какой из его жизни приключится пример?

И с потухавшим как будто сознанием, в темном исступлении страшась за себя, он жалобным шёпотом умолял, повторяя чьи-то слова:

   — Нет, я не имею больше сил терпеть. Боже, что они делают со мной! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова моя горит, и всё кружится предо мною. Спасите меня, возьмите меня, дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится предо мною, звёздочка сверкает вдали, лес несётся с тёмными деревьями и месяцем, сизый туман стелется под ногами, струна звенит в тумане, с одной стороны гора, с другой — Италия, вон и русские избы виднеются. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына, урони слезинку на его бедную головушку, посмотри, как мучат они его! Прижми к груди своей бедного сиротку! Ему нет места на свете, его гонят! Матушка, пожалей о своём бедном дитятке!..

Это был вопль истомлённой души и умиротворяющая музыка слов, которая согревала незримо одинокую душу страдальца.

Николай Васильевич приходил понемногу в себя, потухало отчаянье, и лишь всё ещё с горечью думалось, что не предвидел, когда создавал своей же окрепшей рукой этот хватающий за душу вопль, как с ужасающей полнотой через сколько-то долгих лет выразит этим же воплем и тяжелейшую муку свою.

Ему бы в самом деле в дорогу...

И дорога тотчас явилась ему, легко и с любовью уводя от немилых сердцу сумбуров да кошмаров бестолкового времени. Дорога оказалась широкой и гладкой, как безветренная гладь океана, а он понеживался себе в тарантасе, как в люльке, с мягчайшей нежностью, так и пружинили новые дроги, не в пример тряским железным рессорам, только что в два лихих взмаха срубленным в придорожном леске бородатым его ямщиком, так и качало, так и баюкало, утешая, прогоняя печаль, мирно теплело на сердце, чуть кружило в голове.

Впереди, по бокам разметнулся бескрайний простор. Позади подымался серым драконом пыльный дымчатый шлейф, оставляемый его экипажем. Справа, далеко-далеко, сплошной полосой чернели леса. Солнце жарким огнём слепило глаза. Мирным звоном потряхивал колокольчик.

Под рукой таился дорожный портфель. По временам он точно украдкой ощупывал нагретую кожу, проверяя без мысли, а так, наобум, по тёмной привычке своей, на месте ли, с ним ли ноша его, как делал всегда всю свою жизнь.

Он мчался куда-то, где его непременно ожидала удача. Он весь устремлялся вперёд и вперёд. Скорей бы, скорей довезти туда то, что было заключено в этом старом, потёртом, надёжнейшем в мире портфеле!

Какая всё-таки прелесть, какое великое счастье таится в самом этом бесконечном слове: дорога!

А он тут рассиживал в затасканном кресле, маленький, сгорбленный, щуплый, как дряхлейший старик, и пугал себя каким-то сумбуром, каким-то кошмаром, а никакого сумбура, никакого кошмара может не быть.

Скорей бы! В руку дорожный мешок, под мышку верный портфель! Разгулять и развеять тоску! Полечиться немецкими кислыми водами! Освежиться телесно, обновить усталую душу свою и покрепче обстроить себя!

Николай Васильевич встрепенулся.

Он уже снова сидел, а зачем? Он в самом деле стал подниматься. Взгляд его, было заглохший, начал разгораться. Надежда на обновление расшевелила его.

Как сделалось наше дело, решаем не мы, и всё ещё может быть впереди.

Он готов был очнуться, опомниться, всё вновь передумать, что задумал нынче в кромешной тоске, и с воскреснувшим мужеством приняться за дело.

Да в уши ударила мёртвая тишина, сумрак стен оцарапал глаза, очарование стремглав летевшей дороги пропало куда-то, и оставалась одна щемящая боль, ещё осталось кружение да противный несмолкаемый звон в голове.

Ему одна оставалась дорога...

И не прежние дороги уже припоминались ему. В горькой памяти зловеще проступала та колея, которая оказывалась последней. И вновь потухали, чернели глаза, точно видеть её не желали.

Уж и сама дорога сделалась для него вредоносной...

Николай Васильевич ни думать, ни вспоминать о ней не хотел, однако, как в подобных обстоятельствах непременно бывает всегда, воображенье плохо повиновалось ему.

Он настроен был тягостно. Не хотелось погружаться ещё раз в сумбур и кошмар. И к предстоящему готовить себя он устал. И уж если не эта дорога, так привидится что-то иное, а много л и могло привидеться светлого, от которого бы восстала и окрепла душа?

Уж лучше пусть будет она...

И дорога вновь начинала приближаться к нему, осенняя, длинная, хмурая, с низким облачным небом, с уснувшим возницей, с тяжким топотом притомившихся кляч.

Может быть, и она началась «Перепиской с друзьями»...

Николай Васильевич так и схватился за эту нелепую мысль, которая казалась всё-таки полегче иных, несколько отвлекая от тех, страшивших его, и как будто подкрепляя, как будто бодря.

После «Переписки с друзьями» он не озлобился, не проклял ни врагов, ни друзей. Он даже ни с кем не рассорился, знакомства ни с кем не прервал, посещал всё те же неблизкие, недорогие сердцу дома, отправлял пространные письма всё тем же неотзывчивым, не всегда отзывавшимся людям. Он лишь вовсе укротил свою откровенность, напуская весёлость, сделавшись корректным и сдержанным со всеми, надеясь хоть этим нехитрым манёвром спасти душу от тяжёлых увечий, лишь бы не стонала, не ныла она, лишь бы мог он с прежним упрямством предаться родному труду.

Он и всегда-то был одинок, может быть, с самого детства. Даже самые близкие и родные нередко не понимали его, хотя, думалось ему, нетрудно было понять — такие простейшие истины положил он правилом жизни своей, неприметной и скромной. Всё, что вызрело в нём, многим, чуть ли не всем представлялось непонятным и странным. Стоило в дружеском разговоре высказаться чуть поживей, Константин криком кричал[25], Степан[26] уставлялся пустыми глазами. Погодин вскакивал, свирепел и гневно жаловался Сергею Аксакову[27], который странным образом брал его под защиту, с обыкновенным пылом своим убеждая:

   — Ну, как мы можем судить Гоголя по себе? Может быть, у него все нервы вдесятеро тоньше, чем наши, и устроены как-нибудь вверх ногами!

На что Погодин ответствовал сухим хехекавшим смехом своим:

   — Разве что так!

Любые изъяснения точно падали в бездну: они не стремились понять, они осуждали большей частью за то, что он действительно не похож был на них, однако не тем, что нервы у него завелись вверх ногами, а тем, что думал иначе и жил вовсе не так, как думали и жили они.

Он в первой юности поспешно и бойко писал — они одобряли его плодовитость, но с особенным удовольствием выставляли ошибки и промахи, рождённые, как он понял потом, его торопливостью.

Одумавшись, быстро повзрослев не по летам, поразмыслив кое о чём не совсем повседневном, он принялся трудиться обдуманно, медленно, тяжело, пропуская сквозь мелкое сито сомнений и долга перед людьми всякий свой замысел и всякое слово, — они с восторгами, с криками превозносили безупречную стройность его новых творений, которой он достигал лишь этим усидчивым, многодневным трудом, однако громко корили его кропотливостью, требуя, чтобы он дарил им книгу за книгой, точно писанье его был простой механический труд, ремесло или он на богатой полянке в урожайную пору грибы собирал.