Совесть. Гоголь — страница 27 из 120

Впадая то и дело в отчаянье, сердясь на себя, осыпая беспрестанно упрёками, что жалок и слаб, понимая, что тяжкое испытание посылается свыше, он вновь обогревал всякое слово в своей усталой, однако согретой надеждой душе, и вновь живое и властное слово выступало наружу, и вновь представлялось бесцветным, хилым, пустым, и какой-то вещий голос временами твердил, что слово его полнозвучно и мощно, да не завелось ещё на грешной земле такого калибра праведных слов, которыми поколебалась бы эта низменная жажда приобретения, эта сатанинская власть чинов и богатства.

Этому вещему голосу он не хотел и не мог поверить: тогда пришлось бы забросить призвание, данное ему свыше, а забросить призвание было для него невозможно, разве что умереть.

Он верил другому голосу, который всё настойчивей, всё упрямей твердил, что только он сам, его несовершенство и слабость души повинны во всём, ибо слабость творения — это извечная слабость творца.

Если слово его не певуче, не гневно, не встаёт с листа бумаги живым, стало быть, грехов и пороков понакопилось довольно в его всё ещё слабой, замутнённой душе. Лишь они, грехи и пороки, путают и темнят, извращают и губят из самого сердца идущую речь.

По этой причине он запретил себе жить для себя.

Он оставил себе один труд и целые дни, за неделей неделя, за месяцем месяц, за годом год, стоял подле конторки, над раскрытой тетрадью, с готовым на подвиг пером.

А всё не подступало полнозвучное, вещее слово. Что ж, видно, и в самом деле оставалось одно...

Николай Васильевич отогнал эту мысль. Нынче ему предстояло собрать воедино всю железную силу души, чтобы безотлагательно выполнить то, что казалось уже единственным и последним исходом, именно как возможность самого строгого, самого пристрастного суда над собой, а эта ожесточённая мысль, что не добился, не смог, понапрасну ослабляла его.

Нынче не должно вспоминать о своих позорных минутах. И без того чересчур отпускал он вожжи воображенья, и оно зашвыривало его куда ни попало, большей частью подставляя такие картины, от созерцанья которых ещё больше слабел и мрачнел, а этак ему не управиться с собой никогда.

Сознание собственной слабости, неспособности добраться до поставленной цели язвило его посильнее раскаянья, посильнее стыда. Свою слабость он презирал. Он ненавидел её.

Это презрение, эту ненависть Николай Васильевич тотчас обратил на себя и тяжёлым, нахмуренным взглядом оглядел застывший в молчании стол, перед которым неподвижно стоял, смутно припоминая, что должен был что-то сделать на нём.

Странное дело, на столе как попало были навалены книги, точно их раскрыла и разбросала какая-то бесовская сила. Он опять смутно припоминал, что ещё утром видел их сложенными в аккуратную кучу. Когда ж он читал, когда призывал эти книги, надеясь с помощью верных друзей собрать воедино себя? Казалось, очень давно, возможно, вчера, возможно, всего час, даже меньше, назад. Что за притча, что за мираж!

Однако уже никакие книги не помогали ему. Он в сердцах швырял их на стол, точно во всех его бедах виноваты были только они, раздражённый, рассерженный, несправедливый и к ним.

Попрекнув себя этой несправедливостью, Николай Васильевич склонился над оскорбительным беспорядком, какой не завести никому, как ни исхитряйся и ни хлопочи: одни тома с возмущением горбатились вверх корешками, сиротливо вздымались несколько даже примятые страницы других, третьи бесформенной грудой громоздились один на другой, так что невозможно было понять, как человек мог с такой злостью швырять эти хранилища мыслей, веры, надежд, как осмелился не передвинуть потом, не сложить аккуратно, с благоговейным почтением, как только и должно обращаться с этими сокровищами, а оставить унизительный ералаш.

Его занимали, должно быть, странные мысли, если он, столько раз проследовав мимо стола, так и не приметил кощунства, и он вздумал припомнить, что же это были за мысли, однако припомнить так только, слегка, не вдаваясь в подробности, чтобы вновь не запутаться в них.

Для чего в таком случае было припоминать? А для того, нашлось в тот же миг, чтобы привести свою душу в порядок и в новой досаде не бросаться на книги: нехорошо, он и без того виноват перед ними.

Николай Васильевич принялся восстанавливать в памяти каждый клочок этого беспокойного утра и увидел себя у окна, бредущим из комнаты в комнату и представил с особенной остротой, как было скверно ему перед ликом Спасителя, когда он старался молиться, а молитва не давалась ему, однако тогдашние мысли никак не выплывали наружу, лишь по-нищенски слабо мерещилось что-то, чего различить он не мог: то представлялось, что он вспоминал нечто римское, то почти прояснялось, что размышлял о чём-то родном, но лишь брезжило припоминаться то римское, то родное, как вновь пропадало всё без следа.

Он поневоле дивился: неужто в такой решительный день, когда всё его будущее должно решиться, он с такими ничтожными вздорами проваландался целое утро?

Трудно было в это поверить, однако ж он давно уловил, что наша память не терпит над собою насилия, а вдруг и сама поднимает именно то из своих неведомых недр, что нам нужно, повинуясь одним своим таинственным незримым законам, стало быть, припомнится всё, дай только срок, когда что-то неслышно там повернётся, и ни за что не повернётся в тот миг, когда мы теребим и теребим се.

А что, если в самом деле в его голове скопились одни пустяки?

Всё беспокойно двинулось в нём, затрепетала в самом источнике жизнь, возвращаясь в иззяблое тело, презренье к бесцельному мыканью заглушило жгучий стыд перед униженным им губернатором.

Уже вновь любил он несчастные книги свои и с дружеской нежностью оглядывал их.

Правду сказать, не собралось обширной библиотеки в беспрестанных скитаньях по белому свету. Лишь очень немногие книги всегда верно следовали за ним, а потому не было ничего случайного, лишнего, как бывает у замшелых оседлых людей, бережливо хранящих всякую дрянь, находящих нужное место и газете, и журналу, и ветошке, и обрывку бумажки, на которой нацарапано Бог знает что. Его сопровождали любимые из любимых, и потому, заметив наконец, как безобразно обошёлся он с ними, можно было предположить, что в одну из минут, отступив от назначенной цели, он себя окончательно и совсем потерял.

Слава Богу, что это беспамятство большей частью прошло. С этой минуты он более не дозволит себе потеряться, всё это одно наважденье и грех.

Подумав об этом, Николай Васильевич принялся прибирать и укладывать оскорблённые хранилища душевных богатств в стройную благообразную кучу, в какой они мирно дремали с утра, точно тем уже исполнял то главнейшее дело, которое предстояло исполнить ему. Да и правду сказать, прикасаться к книгам руками было славным занятием, от которого словно теплело в груди, безмятежней и проще становилось в побитой, как и прежде нестройной душе. Нет, ничего он не видел прекрасней, чем книги!

Ах, безмятежность, ах, простота! Уже неясная мысль вывёртывалась из каких-то глубин. Ведь если уж на то пошло, можно смириться с «Мёртвыми душами», как они есть, или пусть с ними будет, что будет, он всего лишь не выдаст вторую часть в свет, она нынче исчезнет, он это твёрдо решил, отступать уж нельзя, он же не станет больше писать ничего, поступит на должность библиотекаря, как сделали Гнедич, Крылов, уж друзья исхлопочут ему, и хвост жизни, вероятно, по здоровью не слишком большой, он дотянет в кругу своих печных, пропахнувших пылью любимиц. Тихое, тёплое, славное будет житьё. Сколько сможет он прочитать!

Он так завидовал, встречаясь, Порфирию[29].

Любимицы, ряд за рядом, обступят его. Ему отведут крохотный столик, в лавке старьёвщика он купил медную лампу, заправит её, как грек или римлянин, маслом и приладит к ней абажур, от которого упадёт мягкий, чуть призрачный свет, и долги ми-долги ми сделаются его вечера, как у того туляка, с которым он отобедал однажды в придорожном трактире. Где-то ты нынче, над какими страницами склонился с такой страстью?

Всё просто и скромно, как в старой няниной сказке. Не станет мятежного Гоголя, возомнившего достичь совершенства души и создать единственную, тоже совершенную книгу, как и должно быть у того, кто давно, ещё в свои незрелые годы, отворотился от низкого ремесла и весь проникся благоговением перед нетленной святыней искусства. Полно-ка вам, под личиной творца «Мёртвых душ» заживёт беспечально маленький милый весёлый старик, который с лёгким сердцем снимет с полки любимую книгу и целый вечер, наконец-то согревшись в тепле, невозмутимо да славно побеседует с нею, вглядываясь попристальней во всякое слово, поглубже обдумывая всякую мысль, тщательно занося на поля свои замечания, как старый Петрарка[30], тоже поэт, перед смертью читавший старца Гомера.

Николай Васильевич так явственно помнил историю каждой из книг, что мог бы обстоятельно порассказать, каким образом книга попала к нему, где, в какое время и сколько раз перечитал он её, какие чувства и мысли тогда-то и тогда-то возбудила она.

Рука так и ласкала прохладные переплёты, в сердце теплилась благодарность за то, что не всегда оставался в доме один, и за те мысли и чувства, и за те трепетные, лучшие в жизни часы.

Вот он поднял Шекспира[31] с полотняным, изрядно вытертым верхом. Когда-то у него имелись два толстых тома, полный комплект. Он отыскал его в тёмной лавчонке Пале-Рояля. Оба тома пленили его в особенности тем, что всего-то в две книги Шекспир втиснулся весь целиком, в два столбца на каждой широкой странице, набранной самым мелким, однако чётким убористым шрифтом. Этакие книги всего удобней бывают в дороге, и он заплатил за них не торгуясь. Позднее первый том у него зачитали в гостеприимной Москве, второй долгонько скрывался в книжных дебрях Погодина, который книг возвращать не любил, и он хлопотал, хлопотал, напоминая чуть не в каждом письме, пока не выручил закадычного друга из ухватистых погодинских рук.