Да, это был вдохновенный, вдохновляющий спутник. Он раскрывал его лишь тогда, когда подступался к большому труду, ибо здоровая зависть, рождённая вечным гигантом, хорошо укрепляла медленно нараставшую душу.
В особенности, припомнилось вдруг, жадно читал он английского барда, когда лет пятнадцать назад забрался в безлюдье сытой Швейцарии[32], тихо дремлющей среди снежных вершин. Кругом дыбились вблизи серые, вдали синие горы. После пылких и дерзких трудов, страниц по пять-шесть в день, после короткого небольшого обеда выходил он в каштановую аллею, пробирался в самую глушь, усаживался с ощущением праздника на простую скамейку, прикрытую мягкой тенью высоких дерев, и, чуть склонившись по привычке к правому боку, упивался Шекспиром, бездонным и ясным, изобразившим со страшной, нечеловеческой силой весь этот беспредельно громадный трепещущий мир и всё то, что составило в нём человека, так что познание человека становилось всё глубже, а дух его нечувствительно делался крепок, готовый заутра вписать в свои «Мёртвые души» ещё страниц пять или шесть.
Эта готовность творить была безошибочным признаком, и вот почему Шекспира и Пушкина он постоянно читал во время спорого, идущего в гору труда.
Как видно, в одну из минут, может быть, нынче, может быть, вчера, — он уже начинал сомневаться — не давались ни гот, ни другой. И всё отчего? Да всё оттого, что у него не стало никакого дела, ни большого, ни малого, одна пустота. Какую книгу ни раскрывай, едва ли хоть слово улыбнётся тебе. Только и оставалось перебирать и укладывать одну на другую, припоминая историю каждой, то есть иллюзию жизни поддерживать этой подменой доброго дела, и он перебирал, перекладывал, припоминал, позабыв о настоящем и будущем.
Наконец все его книги легли, прижавшись тесно друг к другу. На прежнем месте, воздев угрюмо листы, негодовала только одна, в последнее время лучшая, любимая из любимых, которую ставил, не страшась кощунства, тотчас после Евангелия.
Николай Васильевич поднял книгу, как поднял бы ребёнка, зашибшего ногу, и вдруг замерещилось, замнилось ему: она, как ребёнок, затрепетала в руках.
Быть может, ей тоже было приятно снова встретиться с ним.
Чёрными буквами улыбнулась краткая надпись — дар переводчика, а под надписью росчерк: «Жуковский».
Не удержавшись перед соблазном, он раскрыл книгу наугад, и ладно запели, западая в самую гущу, старинные звуки:
Так ей сказав, светлоокая Зевссова дочь полетела
Вновь на Олимп, где обитель свою, говорят, основали
Боги, где ветры не дуют, где дождь не шумит хладоносный,
Где не подъемлет метелей зима, где безоблачный воздух
Лёгкой лазурью разлит и сладчайшим сияньем проникнут.
Там для богов в несказанных утехах все дни пробегают.
Постоял в ожидании, осторожно закрыл и косо, неловко уложил на другие.
Всё нынче рушилось на него, всё наносило глубокие раны, даже счастливец Гомер болью впивался в измождённую душу.
«Где не подъемлет метелей зима... в несказанных утехах...»
Счастье этого рода лишь для богов, не для смертных, а смертному ветры, да дождь, да метель — не убережёшься от крутой непогоды, ни в какую щель не уйдёшь. А потому не стать и Гоголю милым маленьким старичком, который, оставя перо, забросил бы свой дивный предмет, не избранный ещё в своё сочиненье никем, который при свете масляной лампы бесцельно перебирал бы любимые книги и ни о чём святом и возвышенном больше уже никогда не мечтал.
Полно обманываться.
Его закружила, забросав очи снегом, метель, и он заблудившийся, замерзающий путник. Вокруг него ледяная пустыня помертвелых пошлых людей, его соотечественников, в которых каким-то безумием извратилась самая суть человека. Уже многие влачатся хуже зверей, уже глупая жадность мёртвой пылью населялась в души, уже самонадеянность и бесстыдство бешеным волком воют в слабых ушах, уже беспечность и леность привалили многих исполинским сугробом, выше крыши, даже выше трубы. Уже повымерзло и затухло самое помышленье о том, чтобы двинуться в путь, с той же жадностью, с какой нахватывались чины и богатства, взяться за дело души и сделаться лучше. Уже нет никого, кто бы возвысил свой голос и из снежной пустыни повёл за собой.
Как же быть ему с пошлостью пошлых людей? Как не возвысить свой голос? Как не призвать на душевное дело? Как не подвигаться самому к совершенству?
Однако ж всё слабей и слабей в душе его теплится творческий огонь, всё медлительней, неприметней продвиженье вперёд, всё безысходней мука и всё чаще свёртывается помышленье туда, «где дождь не шумит хладоносный, где не подъемлет метелей зима», где, может быть, и нет ничего, но, может быть, и нет непереносимых страданий души.
Однако он был ещё здесь, а не там, и смертным ужасом ещё продирало от желанья поместиться в том безметельном краю, и от такого желанья ещё силился спрятаться он, как от грозного и незваного гостя: ещё, видать, бился и жил человек.
Может быть, приустал беспрестанно продираться вперёд по колено и по пояс в непроходимом снегу? Может быть, перед ним оборвался последний видимый путь и забрезжил в уме тот единственный, на который ещё никогда не ступала нога человека? Может быть, оборвётся в пропасть и этот последний, уже, должно быть, единственный путь, оборвётся уже навсегда? Может быть, самая мысль об этом пути забрезжила не в здравом уме, а в помраченье безумия? Может быть, оттого и надеялся, спускаясь по ступеням в прошедшее, как в деревенский запущенный погреб, отыскать тот обросший коричневым мохом сосуд, в котором запечатана истина жизни? Однако ж нигде не отыскивалось такого сосуда, и оттого он метался, не решаясь сделать последнего шага, увидев пропасть перед собой?
Забредя в этот лес, где сплошь, как стена из могучих дерев, громоздились все эти вопросы души, прихватив с собою сотню других, Николай Васильевич в рассеянности поворотился, тоскливо присел на крышку стола, в какой уже раз задумался крепко и не приметил, как вновь очутился на калужской, уже побитой поздней осенью дороге.
По-прежнему не было лошадей. Круглый крошечный лысый смотритель, покачавшись на коротеньких толстых ногах, пробежал мимо него неприступно-суровым начальством, весь замкнувшись в презрении к тем, кто посмел обеспокоить его не по важнейшей казённой, а по пустейшей собственной надобности.
Наскитавшись по злокозненным русским дорогам, он знал, что для собственной надобности лошадей не бывает подолгу, иной раз дней по пяти-шести, а то приключается чуть ли не вечность, а потому с философским благоразумием спросил себя чаю, надеясь несколько пообогреться и как-нибудь дотянуть до отъезда.
Для него спустя полчаса приволокли полуостывший, с неделю, если не с две, не чищенный самовар.
Он приложил ладонь к пузатому тусклому боку самовара и с брезгливостью отдёрнул её: было противно представить, что под видом горячего русского чая придётся глотать какую-то тепловатую жидкость.
Вот она, сила и власть подорожной, тотчас видать, как далеко одинокому путнику до генерала, а табель о рангах человека в расчёт не берёт, и по этой причине человеком пренебрегали повсюду с видимым наслаждением, почитая такое пренебрежение неписаным долгом своим, святее которого будто и нет.
Пренебрежение человеком было в порядке вещей.
Что же он, выставлявший этот порядок вещей на всенародный позор?
Далёкий, как ни бился, от совершенства, он был оскорблён, самолюбие в нём забесилось.
Он — Гоголь! В нём гения достанет на всех генералов земли! Ему первее других следует дать лошадей! У него всё ещё не окончены «Мёртвые души»!
Ему бы властно прикрикнуть да вложить в подорожную мятый билет казначейства, чудо свершилось бы тотчас: эта тень человека, облачённая в форменный чёрный мундир, вымещавшая на проезжающих низость души, примчалась бы сразу, изогнувшись в дугу, забежала бы гнусавеньким голосишком вперёд и в мгновение ока выдала бы самую лучшую, даже генеральскую тройку.
Но он не крикнул, не вложил в подорожную проклятый Богом казначейский билет.
Как ни далеко ему оставалось влачиться до совершенства, он в самом деле был Гоголь.
Лет двадцать назад, беззаботным зелёным юнцом, когда истинный Гоголь в нём только высовывал нос, он отмочил бы забавную штуку, разыграв заправского, внушительной важности генерала, Наполеона, генералиссимуса, единственно для удобства пути позволившего себе облачиться в обыкновенного свойства сюртук, наслаждаясь комедией, помирая со смеху, и выхватил бы запряжку прямо из-под самого носа какого-нибудь надутого чванством правителя департамента, города, а хоть бы даже и министра.
Давно уж он сделался Гоголь и не позволял себе таких штук. Что за штуки! И без того понабралось пороков, которые смолистой своей паутиной опутали его вдохновенье. К чему прибавлять к ним ещё один прежний, давно изжитый порок? И без того оставил свой труд в самом разгаре и кинулся Бог весть куда. А он жить не умел без труда. Вседневная праздность терзала его. Он самому себе представлялся наипоследним байбаком, проваландавшим жизнь без следа. Гаже этого какой ещё на свете порок?
Смиренно отказавшись от самовара, примостившись к столу, он извлёк из портфеля тетрадь, раскрыл её и вздумал читать: «С тех пор не заезжал к нему никто. Уединение полное водворилось в доме. Хозяин залёг в халат безвыходно, предавши тело бездействию, а мысль — обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. День приходил и уходил, однообразный и бесцветный. Нельзя сказать, однако же...»
Он не продолжил. По крайней мере, первая половина всего рассуждения явилась тут лишней, надобно было вычёркивать да вычёркивать, менять да менять.
Так и сделалось.
Извлёкши карандаш из портфеля, он вычеркнул всё излишнее вон, не жалея, даже с каким-то злорадным удовольствием, и получил:
«С тех пор не заезжал к нему никто. Он этому был рад и предался обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. Установился странный, беспорядочный порядок...»