Совесть. Гоголь — страница 3 из 120

е время вышли работы В. В. Виноградова, В. В. Гиппиуса, Г. А. Гуковского, С. С. Данилова, С. Н. Дурылина, А. Л. Слонимского, Б. М. Эйхенбаумаидр. В 1937—1952 гг. издано академическое собрание сочинений Гоголя в 14 т, — результат коллективного труда группы учёных. Особенно оживилось изучение жизни и творчества Гоголя в 50-е гг. в связи со столетием со дня его смерти (работы Н. Л. Степанова, М. Б. Храпченко, С. И. Машинского, Г. Н. Поспелова, В. В. Ермилова и др.). Мировому значению Гоголя, его влиянию на зарубежные литературы, особенно на славянские — чешские, болгарские, а также на арабскую, японскую, китайскую, румынскую и др., посвящены работы М. П. Алексеева, Н. И. Кравцова, В. Д. Савицкого, С. В. Никольского, А. П. Соловьёвой, А. 3. Розенфельда, В. П. Велчева, Цянь Чжун-вэня и др.



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


то не знает Николая Васильевича Гоголя!

Довольно высокий, пожалуй, самого среднего т роста, в темном, длинном, в меру приталенном сюртуке, свободно висевшем на всё ещё достаточно плотном, однако полегчавшем и подвысохшем от долгого недоедания теле, в бархатном зелёном двубортном жилете, застёгнутом наглухо, до самой шеи, возле которой, по обе стороны, из-под атласного чёрного галстука торчали белые мягкие, некрахмальные воротнички, в коричневых обношенных брюках на тонких, несколько кривоватых ногах, мерзко зябнувших, несмотря на самые толстые шерстяные чулки, с упавшими на выпуклый лоб длинными космами поредевших волос, прямыми прядями спадавших ниже ушей, слегка изгибаясь над ними волной, с добродушной усмешкой в небольших, красиво разрезанных карих глазах, такой странной на неправильном остроносом лице, хотя очень бледном, но здорового ровного цвета, с тёмными тонкими шелковистыми усиками над всё ещё полными, но тоже бледными и сухими губами, с нерешительной грустной улыбкой, весь беззащитный, открытый, погруженный в раздумье — о чём и о ком?

Он стоял у окна, опершись плечом о косяк, и думал о том, что уже никакого места не стало на земле человеку, где бы жить, как хочется, пристойно и скромно, в тишине и полезных Богу и людям трудах. Он думал о том, что в Париже, погрязшем всегда в настоящем, без прозрения в будущее, без рассудительной оглядки в прошедшее, наконец окончилось новое возмущение[1], в начале которого был согнан с престола наследственных королей прежний самозваный король, в продолжение которого место разума и порядка заступили хаос и штык и в итоге которого на всё том же обесчещенном троне явился новый самозваный король, бездомный бродяга, прощелыга, авантюрист, по всей видимости много худший, чем прежний, что по этой причине нынче мало кого выпускают на Запад, страшась, как бы эта французская заразительная болезнь не распространилась в России, и что, казалось, четырёх лет кровавой резни и смятений должно быть довольно, чтобы понять наконец и слепым: стезя хаоса, крови, штыка не возродит ни человека, ни человечества, как мечталось тем, кто вставал во главе возмущения.

И по-прежнему страждет весь мир. Все люди, с кем бы он ни сходился, с кем бы ни знакомился коротко, страждут, даже те, о которых по виду меньше всего можно бы заключить, чтобы они были несчастны, так что даже невозможно решить, чьи страданья сильнее, однако всё же представлялось ему, что тягостней всех те страданья, которые происходят от недоразумений взаимных, а эти страданья сделались вдруг повсеместными, гак что только со всех сторон и слышно, как расходятся между собою друзья, как люди, созданные затем, чтобы друг друга любить, друг от друга отторгнулись невозвратно, только и слышно теперь, как скорбно кричит человек: «Не понимают меня!»

Что же сблизит людей, что возродит?

С тоской он думал о городе Риме, который в недавние времена был захвачен солдатами французов[2], так громко вопиявших о свободе, и возвратиться в который ему теперь ни малейшей возможности нет: как бы ужился он там, где над миром властвует штык?

Да и здесь, на Никитском бульваре, в Москве...

Для чего только он воротился сюда, в это больное, бессердечное, неопределённое время превратных мнений и разнузданной лжи, где с криком, с пеной у рта распространяются обо всём самом важном и самом неважном в таком изобилии, как не случалось доселе, кажется, никогда?

Самой нелепой, самой бессовестной лжи накопилось столько вокруг, что и о себе он слышал не раз то и дело такие подозрительные, странные, почти волшебные слухи, на которые так изобильна Москва, что волосы дыбом могли бы подняться на бедной его голове, когда бы подобными слухами он покрепче смущался и принимал их в себя.

Впрочем, отчасти он во всём этом был и сам виноват: ему-то побольше, чем кому-либо другому, нужно было держаться вдали, и, ежели взглянуть глубоким оком на всё, что ни есть, он не должен был сюда приезжать прежде полнейшего окончания всего, в трёх томах, бесконечного труда своего.

Может быть, эта мысль, слишком тягостная для сердца, именно потому так ужасно терзала его, что, по правде сказать, для него давно уже всё стало мертво, что окружало его на чужбине, и глаза его оттуда глядели только в Россию, и уже не находилось меры любви его к ней, но, вероятно, по этой причине только в тех, отныне недоступных краях успешен и благодатен был его труд.

Не для здоровья так болезненно и упорно он влёкся туда, не над слабым здоровьем своим дрожал он, как очумелый от дикой жадности скопидом, а единственно из жажды трудиться и достойно окончить назначенное жизненное дело своё.

Нет, не следовало ему заживаться в России!

Он не желал иных мест и городов, иной, более пышной природы и всех прочих мелких приятностей жизни, Боже его упаси. Он уже давно не нуждался ни в каких впечатлениях, уже давно ему было решительно всё равно, быть ли в Риме, в Париже, в немецком дрянном городишке или пускай хоть в Лапландии, если бы его и в Лапландию как-нибудь занесло в бесконечной его дороге. Что бы он стал там делать? Ну, разумеется, восхищался бы запахами весны или приветного лета, как восхищался бы видами нового или, напротив, старого, давно любимого места, но уже давно на всё это он потерял и желание и чутьё. Он слишком давно жил в себе, в своих горьких воспоминаниях, в земле своей, в народе своём, которые неразлучно носились с ним вместе; куда бы ни завлекла его резвая ямщицкая тройка или немецкий рассудительный кучер, высоко восседавший на козлах дилижанса, и всё, что ни заключено в этой родимой земле, в этом дивном народе, — всё это поминутно ближе и ближе до нестерпимости, становилось его обожжённой любовью душе.

Не от невозможности переменить город и место неизбывно страдала душа его, нет, страдала она оттого, что всей полноты своих внутренних впечатлений он не в силах был передать, словно для этого подвига прежде необходимо было создать какой-то особенный, новый, необыкновенный язык.

Ему вдруг, не откладывая, не сегодня, так завтра, нисколько не позже, надо было сорваться с этого обсиженного, истомившего места и мчаться куда-нибудь далеко, где другой климат и другая земля, и сорваться надо было именно вдруг, не простившись ни с кем, не обременяясь удержками и пустыми советами, куда именно ехать или даже никуда не ехать совсем. Там, далеко, а где — неизвестно, предстояло, как он проверил не раз, обновленье усталого духа, освежение всех его внезапно увянувших сил. Скакать во всю ширь и без устали погонять лошадей. Настойчивая, однако не изъяснимая словами потребность движенья, которая часто сжигала его изнутри и которая, если не исполнялась без промедления, нередко оканчивалась состоянием тяжким, даже физической и моральной болезнью.

Нужно было, подолгу не останавливаясь нигде, проехать вдоль и поперёк всю Россию, а зиму провести вдали от неё, в сторонах благодатных и южных, куда ещё выпускает на время русских людей перепуганное наше правительство и где странная его голова поспособней и посподручней к труду. Тогда бы и дорога делала ему насущную пользу, а на тёплой станции краткий временный отдых.

Господи, дай ему тройку быстрых как вихорь коней!

Однако же не было у него нынче тройки быстрых как вихорь коней, и ни в каком направлении не было возможности мчаться на ней то ли в кибитке, то ли в санках, то ли в возке, всё равно, какой ни подвернётся дорожный снаряд.

О, как опасно на этом свете тому, чей скорбный удел быть вечным странником на земле, остановиться где бы то ни было долее следуемого, сколько мелочных искушений, сколько пошлых соблазнов, которые тотчас отбивают охоту и силу труда, воздвигаются вкруг него! Как вдруг готова ворваться в бедное сердце его вся эта мерзость постыдного общего запустения! Как вдруг готова одолеть его наша общая лживость и наша общая лень! Праздность и мерзость общего запустения на том именно месте, которое свято должно быть вечно!

Как же он так?

Хотя бы Александр Андреевич[3], этот труженик непрестанный, этот милый сердцу чудак, отложив на минуту кисти в сторонку, взял бы в искусную руку простое перо да и написал поподробней о своём римском житье, не о том, которое проходит однообразно в захламлённой студии, взаперти, известное ему самому от паутины в углах, от холстов, прислонённых к стене, до прелестно-волнующего запаха красок, но о том римском житье, которое движется всюду, на улицах и в окрестностях вечного Рима, в его воздухе благодатном, под куполом его благодатного неба. Где-то друг нынче обедает, ходит куда, каких новых напастей страшится, с кем и о чём говорит? Много бы дал он за то, чтобы так же потолковать, посмеяться с ним вновь, как толковали и смеялись в те чудные, несравненные времена у Фалькона.

Всего бы минутку одну, а там вновь ещё пристальней вглядеться в себя, припоминая всякий поступок и всякую мысль, как на Страшном Суде, даже тот угол комнаты, в котором зародилась она, и то время дня, когда кому-то вскользь поведал её или, напротив, опамятовался, благоразумно попридержал про себя, как непременно должен делать каждый дорожащий душевным делом своим, хотя бы в то немногое время, когда душа его слышит досуг и способна хоть несколько часов или дней прожить жизнью, углублённой в себя, во все стороны переворачивая всю свою жизнь, как постоянно делывал он, когда выходила остановка и заминка в труде, надеясь в себе отыскать причину остановки, заминки, освободиться, очистить душу ещё от одной какой ни на есть червоточины, пятнышка грязи, подняться повыше себя самого и вновь с обновлёнными силами приняться за долгий обдуманный труд.