равду сказать, что в дороге захотелось пера, и те вовсе ничего не поймут, поскольку им неведома жажда пера, и наплодят, как хорошая сука щенят, такую кучу самых невероятных историй, что он задохнётся, как в туче пыли, и вновь потеряет охоту пера, повсюду встречая эти уклончивые глаза, беспокойные, притаённые ахи и вздохи, эти окольные сострадания, адресованные ему. Как не взбеситься? Как в другой раз не сбежать чёрт знает куда?
Труд оставленный, труд неоконченный гнал его в противоположные стороны. Он то бродил, то присаживался на что-то, то разглядывал машинально картинки, расклеенные по стенам, уже не запрашивая у смотрителя лошадей, потому что не ведал, в какую же сторону пуститься ему.
На юге, истомлённый долгой дорогой, он рисковал упустить много времени, прежде чем наберётся силы приняться за труд.
Казалось, последним здоровьем и даже самой жизнью рисковал он, пустившись в Москву.
Дорога на юг становилась почти ненавистной. Добравшись едва-едва до Калуги, он вдруг почувствовал себя совершенно разбитым и уже не шутя начинал опасаться, что повалится где-нибудь в смертельном недуге через первую тысячу вёрст, и тогда досужие люди отыщут в дорожном портфеле не обделанные им лоскутки и в небрежном, непросеянном, неоконченном беспорядке поднесут его труд весьма не бойким на размышленье читателям, и вокруг его бесславного имени поднимется новый, уже непереставаемый гвалт, и необделанное его сочинение внесёт новую распрю и раздор и в без того раздражённые наши умы.
Москва тоже не ладилась к его душевному строю. В Москве продолжали потихоньку шептать, что у него, то ли от самомнения, то ли от долгих толканий по растленной Европе, к сожалению, тронулось что-то в уме и вовсе иссякло перо.
В покое, в мирном участии, в тёплом дружеском понимании нуждался он пуще воздуха дли труда своего, а покоя, участия, понимания не находилось ни в оставленной сзади Москве, ни в каком-нибудь прочем, ближайшем или отдалённейшем, месте.
Ни в какой стороне он не видел просвета. Вся его жизнь представлялась нелепой, и если он ещё сносил кое-как эту горькую, несносную дрянь, так это лишь ради того, чтобы окончить свой труд, а там в тот же день умереть.
Как всегда, ом нуждался в совете. Для совета оставался один человек, самым искренним чувствам которого он бы мог вполне доверять. Он приказал нанять обывательских лошадей. Через какой-нибудь час притащились две тоскливые клячи и запряглись кое-как. Он стиснул под мышкой портфель. Лакей вынес его чемодан. Мещанин в потёртой поддёвке кулём взвалился на облучок. Клячи пораздумались несколько и нехотя сдвинулись с места. Колокольчик забрякал с заунывной тоской.
Он отправился в Оптину пустынь, вёрстах в сорока от Калуги, где его всегда ждал Порфирий, давний приятель, весёлый монах, наживший такую ясность духа, что ему всегда бывало полезно видеть и слышать его.
Отчаянье несколько поотступило, сменившись ровным, однако ненастным расположением духа. Уже свечерело. Расходясь понемногу, накрапывал дождь, дремотно постукивая о кожаный верх, однако ему не спалось. Коляска тряслась на разъезженных колеях. Что-то скрипело и охало. Ямщик полусонно молчал. Клячи едва перебирали ногами. Он жался в угол чёрного неспокойного ящика. Ослабевшее тело качало и било о зыбкие стенки. Мысли путались и брели кое-как: «Коляску подсунули дрянь, по дождю никогда не доедем, на свадьбу сестре подарить, а раненько стемнело, опрокинет, опрокинет, подлец, вот уж осень совсем, отчего...»
Вдруг врывалось с тоской: «Порушила жизнь, измотала...»
Он отдёргивал грубую полотняную занавеску, выглядывал, хоронясь от своих мыслей, в окно.
Чёрные поля да кусты совались с угрюмым видом в глаза. Чёрное небо висело над самым верхом невысокой коляски. Колокольчик бренчал как сквозь сон.
Он отворачивался от этой невесёлой картины, прятал лицо в воротник и пытался уснуть, однако повторялось опять: «По самому сердцу прокатило катком...»
В самом деле, он явился на свет полумёртвым, и его первый крик скорее походил на слабый писк комара. Его отходили, однако ж он болел беспрестанно, и нежные сердцем, перепуганные родители окружали его бережливой любовью, так что он рос в тишине, среди страстно любящих душ, долго не зная о том, что где-то вдали грохотал остервенившийся мир, власть над которым утверждал Бонапарт[37], сверкали жалом штыки, свирепела картечь, стонали и корчились в предсмертных мучениях изодранные в клочья живые тела, увечные трупы гнили в тысячах братских могил, над которыми рыдали сироты и вдовы, калеки молили о подаянии под окнами всех европейских домов. Он же видел одни милые, добрые лица. Никто не повествовал ему о грохочущем мире, не приготовил его. Папенька сам скрывался от этого мира в чувствительной прозе Карамзина[38]. Маменька, никогда ничего не учась, не читала газет. Папенька с нежностью ворковал ему чудные сказки. Маменька с ещё большей нежностью накармливала пампушками и ватрушками его хилое тело и не отпускала с глаз своих дальше родного плетня. Тело кое-как поправлялось, а душа в бездумном блаженстве продремала всё детство, не испытывая все девять лет ни слабейших тревог, даже не подозревая о том, что они существуют на свете.
По долгим зимам он любил глядеть на огонь, когда широкую печь вволю натапливали жёлтой соломой. Летом часами просиживал на открытом балконе, с которого глазам его открывалась дивная роскошь жаркой земли, неотрывно глядя на то, как громадное солнце блистало в томительном полдне, как плавилось бездонное небо в его спокойном ясном жару, как покоился папенькин сад, укутанный в листву, как тянулись пруды, обращаясь в изогнутое стекло, брошенное сверкающим изумрудом в тёмную зелень, как открывались за садом бескрайние дали, где стояли стога, золотая пшеница и вились пыльные змеи белых дорог, где струилась безмолвная Голтва, пламенея под солнцем расплавленным серебром, где виднелись светлые хутора и темнели раскиданные на просторах левады, где царили тишина и покой, только невидимый глазу жаворонок звонко звенел в вышине и в траве беспрестанно стрекотали цикады.
Такой прекрасной, очаровательно-безмятежной впервые узрел он природу земли, такой в его душе она сбереглась на всю жизнь и никаких иных радостей не желалось ему, лишь погружался он в своё вдохновенное созерцанье, которое нарушалось лишь тем, что изредка в безмолвии тишины откуда-то раздавалось его слабо произнесённое имя. Тогда что-то тёмное шевелилось в душе от этого странного зова, перенималось дыханье от ужаса, и он бросался в беспамятстве прочь от тихо зовущего сада, и лишь вид человека, попавшего вдруг на глаза, изгонял этот страх, а вместе с ним сердечную сушь.
Кроме этих странных тайных предвестий, более не стряслось с ним ничего. Его не коснулись ни брань, ни побои, которые сплошь и рядом выпадают на долю несчастных детей. Он знал одни нежные руки и слышал одни мягкие, мелодичные голоса, которые вырастили его таким ласковым, таким кротким, со свободной, безмятежной душой.
Тогда отвезли его в школу, в Полтаву, и оставили там одного, и чугунными кулаками ударила в его мягкую душу судьба. Вокруг захрипели гневные крики, засвистели беспощадные розги, то тихо, то громко заплакали те, кто стоял на коленях, попирая горох или соль, а те, кто оставляем был без обеда, истекали голодной слюной, готовые предательством, подлостью или любым другим средством купить чёрствую корочку хлеба; вокруг затрепетали, сжимаясь в комок, безвинные слабые дети, не смея прямым взглядом взглянуть на учителя, готового и за взгляд отпустить тумака.
Он впервые познал человека, и познал бессердечным и злым. В этом кромешном аду он жил послушным и тихим, истязания не коснулись его самого, он лишь ощущал на своём собственном теле чужие удары и резкую боль, он лишь трепетал и сжимался, когда железные пальцы учителя изворачивали спиралью чьё-нибудь беззащитное ухо, лишь всякий миг урочного времени он с подступающей тошнотой поджидал, что вот сейчас, неизвестно за что, его обожжёт и тут же раздавит на месте. Он бы бежал, как дома бегал от тайно зовущего сада, однако ему приказали смирно сидеть, не выходить никуда и слушаться старших, и он слушался старших и неподвижно сидел, понурый и слабый, не имевший сил ни на что.
От такого сидения брат его помер, а он изнемог. Его вернули домой исхудалым и бледным, и целый год колебался он между жизнью и смертью, десятилетний ребёнок, не вынесший обыкновенного школьного ужаса, который выносил чуть не каждый русский хороший образованный человек.
Домашней любовью и лаской его всё же поставили на ноги, лишь с той ранней поры проступила скорбная складка вокруг плотно сжатого рта, и немая мольба на дне прежде времени посерьезневших глаз, и безответный вопрос: что же есть человек?
Тогда его отправили в Нежин, в гимназию высших наук, и вновь оставили одного в казённом, неласковом месте, где он приглушённо, опасаясь жестоких насмешек, безутешно рыдал по ночам, хотя в Нежине педагоги не дрались, а лишь неустанно сеяли в бедную голову серый пепел маленьких слов, которые не удавалось с первого раза запомнить, даже после уроков затвердить наизусть, потому что не удавалось понять их смысла. Ни у кого не находилось для него окрыляющих слов, и он тупо разглядывал ровную стену или одиноко бродил в пустом коридоре, лукаво сказавшись больным. Товарищей отталкивала его золотушная внешность, как ни ждал он от них сострадания и капли добра, его хилое тело вызывало презренье в здоровых деревенских телах, и на него глядели как на чудище или урода, прозвав таинственным карлой, тогда как он не был уродом, и он уже в те дни всеминутно помня ласковый родительский дом, предовольно узнал, что наш мир должен быть не таким, а иным, вовсе не похожим на этот. Этого мира, в котором он считался уродом и таинственным карлой, видеть он не хотел.
Он зашевелился в темном углу и подумал, что было бы, может, лучше всего, если бы он помер тогда от тоски, как брат его помер в Полтаве: по крайней мере, он уберёгся бы от того, что судьба приготовила ему напоследок.