Совесть. Гоголь — страница 32 из 120

Уже настала беспросветная осенняя ночь, уже все предметы вокруг растворила беспроглядная темень, и лишь невидимо скрипели колеса в ночи да мерно чавкали копыта усталых коней.

Он высунулся по самые плечи в окно и громко окликнул возницу:

— Скоро приедем, любезный?

Любезный решительно ничего не ответил, нисколько не видимый в темноте, так что невозможно было с определённостью утверждать, сидел ли возница всё ещё на возвышении козел или пропал где-нибудь на дороге.

Покорившись необходимости, он вновь забился в угол. Клячи вставали несколько раз и замирали надолго, усиливая его подозрение, что он давно без возницы и порядком сбился с пути. Он задрёмывал, пробуждался и ждал терпеливо, когда же из тьмы выступит гостеприимный монастырский приют, однако лишь на рассвете представились глазу знакомые контуры колоколен и стен.

На радостях он вложил сонному вознице в кулак лишний рубль. Возница проснулся, как-то уж слишком медлительно отпряг своих лошадей, на одну из них взобрался верхом, другую прицепил поводом за какой-то ремешок при седёлке и лениво поехал восвояси, почти тотчас уснув на ходу, сгорбив спину кулём.

Он снёс свой дорожный чемодан и портфель в тесный, однако уютный номерок монастырской гостиницы и отправился в келью Порфирия.

Чем далее продвигался он двором и узкими переходами, тем в душе его всё приметней росло умиление. Работники уже вставали на дневные работы, на него взглядывали приветливо, на миг разгибая склонённые спины, и на молчаливый поклон отвечали с уважительной, тоже молчаливой неспешностью, ласково поглядывали востроногие юные служки, монахи здоровались учтиво и дружелюбно, колокола сзывали к заутрене с приглушённой в тумане, но светлой, умиротворяющей благостью. Во всём царили кроткая человечность и мир.

Он стукнул в дубовую дверь.

На стук глухо ответили изнутри.

Он вступил с лёгким сердцем, с приветной улыбкой, начисто позабыв о своём.

Навстречу ему поднялся с колен творивший молитву Антоний[39], товарищ Порфирия, тоже монах.

Он подступил с почтительным поклоном и сказал:

   — Благословите, отец!

Антоний обогрел его тихим сочувственным взглядом и осенил истовым неторопливым крестом, под конец коснувшись перстами плеча:

   — И ныне, и присно, и во веки веков.

Поцеловав белую руку, он спросил почти весело, радуясь искренно, что ступил наконец на тот берег, где чувствовал себя в безопасности после тяжких немыслимых бурь, пережитых в миру, и где так полезно душе отдохнуть и набраться мужества для нового плаванья посреди утёсов и льдин:

   — Где брат наш Пётр?

Антоний просто ответил:

   — Его взял Господь.

Не поняв ещё, он уже понимал, у него потухли глаза, улыбка весёлости сползла с лица, и защемило холодными пальцами сердце. Более он не успел ничего испытать, торопясь расспросить, разузнать, спросить: «А как же я без него?» — однако было удушливо стыдно, что в такой миг подумалось вдруг о себе. Он пожалел, что не смог увидеть Порфирия, да и сожаление тотчас промчалось, оставив одно леденящее чувство, что смерть одинаково милостива и беспощадна ко всем. Он следил, как двигалась благообразная борода на лице Антония, до него долетали рокочущие сдержанным басом слова:

   — ...ибо не велел Господь предаваться кручине. Не оплакивайте и вы кончину его, но радуйтесь, ибо душа Порфирия была чиста и нашла приют свой в Царствии Небесном...

Часто и он повторял те же слова утратившим своих близких и впавшим в кручину, однако в тот миг утешение было напрасным: невозможно было утешить его. Представлялось, что окончательно, безвозвратно потеряно всё, что было близко душе. Слова Антония звучали бессмысленно, пусто. Он слышал одни гудящие звуки, всё стискивал и стискивал зубы, словно от этих звуков разбаливались они, и не знал, как выдержать этот внезапный удар, обрушенный на него, опасаясь, что в самом деле потеряет рассудок.

Стоя перед ним в длинной рясе, сцепив белые пальцы на животе, Антоний говорил ему с ласковой грустью:

   — ...примером для нас, многогрешных. Предсмертная болезнь его была тягостна, он же принял её со смирением. Лик его многажды искажался сильными муками, однако он не издал ни единого звука. Когда же смертная боль отпускай а его, он переводил несколько времени дух и говорил со мной едва слышно, но голосом твёрдым и внятным. Он меня утешат в моей горькой печали. Разум его оставался с ним до конца, но говорил он не всегда понятное мне. Единожды сказал: «Стены у нас надёжные, в аршин толщиной, умели зодчие в древности класть кирпичи, верно, знали они, как нужны человеку прочные стены». А то произнёс сокрушённо: «Нехорошо на юру, знобко так, без имён надобно жить...» Я было склонился над ним, да он к сказанному ничего не прибавил, быть может, уснул. Много размышлял я над сими реченьями, а до сего дня тёмен для меня вещий их смысл...

Антоний постоял перед ним в суровом молчании, виновато сгорбив могучие плечи, может быть ожидая, что он прояснит ему этот смысл.

Он поневоле стал слушать внимательней, распознавая вещий смысл последних размышлений Порфирия, и было понятно, что сие означало: всем нам надобно жить без имени, а вот крепких стен не находилось в душе у него, и не держали её все прочие стены.

Антоний же продолжал удручённо:

   — Ближе ко дню своему он поведал, что трижды во сне являлся к нему лет за шесть до того почивший послушник наш Николаша и рек ему будто, чтобы готовился к исходу из жизни земной. Ну, я думаю, он к исходу из жизни земной был приготовлен всегда, потому и сие возвещение встретил спокойно, как подобает всякому человеку. В канун же кончины своей получил он от троекуровского затворника Иллариона рубашку. В той рубашке он и скончался через немногие минуты после приобщения святых тайн...

Поймав наконец передышку в неторопливой речи Антония, он слабо спросил:

   — Где могила его?

Антоний молча кивнул, этим движением позвав за собой, и он двинулся вслед за Антонием, ощущая непонятную тяжесть в спине, едва переступая словно ватными, нечувствительными ногами, несколько раз споткнувшись на ровном, а в дверях ударившись головой о косяк. Чувства угасли, лишь глаза продолжали видеть с непонятной тупостью, уши тоже слышали что-то, однако всё вокруг представлялось расплывчато и нестройно, звуки же долетали как будто издалека. Эти слабые звуки и нестройные тени сознание продолжало ловить, по давней привычке всё вбирая в себя в непоколебимом убеждении, что и малая, вовсе микроскопическая пылинка, придёт час, пригодится ему под перо.

Спина Антония виделась мясистой и бабьей, старая ряса, должно быть, уже сильно давила под мышками. Антоний придерживал рясу рукой, открывая крепкие каблуки кожаных домодельных сапог, подбитые толстыми стальными подковками, гремевшими по вытертым до блеска дубовым тесинам, из которых был выложен пол; он подумал, что шляпки гвоздей источились от времени и слабо держали стальные пластинки, и даже соображал, не понадёжней ли было Антонию призагнуть гвозди крестом.

Они обогнули монастырскую церковь с левой стороны. У белой стены чернели тяжёлые плиты и сквозные кресты на могилах прежних настоятелей пустыни. Колокола все гудели над головой, и звучание меди в этом месте слышалось жёстко, оттого, может быть, что он различал, как старинный металл ударяется о металл же.

По тесной тропинке они двинулись один за другим. Тропинка вилась кое-как в поблекшей траве. С каждым шагом надгробия становились всё проще. Пахло осенью, вчерашним дождём.

Антоний указал на низенький холмик, вновь одним кивком головы, точно не мог говорить.

Холмик сиротски осыпался. По опустившейся внутрь могилы осыпи редко пробивалась молодая трава. Гранитная плита накренилась и треснула пополам.

Безмолвно, безвольно поник он над тем, что осталось ему от верного друга.

Прерывисто доносились колокола. Серый день колебался, то и дело темнея. Антоний куда-то исчез.

Он долго читал, едва понимая слова: «На сем месте погребено тело монаха Порфирия — Петра Александровича Григорова. Из дворян елецких, конной артиллерии подпоручик, поступил в Оптину пустынь в 1834 г., трудился по изданию и печатанию душеполезных книг. Постригся в 1850 г. 47 лет от роду и в 1851 г. марта 15 мирно почил о Господе сном смертным в надежде воскресения в жизнь вечную».

Вот и встретился он...

Сорок семь и ещё один год, сорок восемь лет всего исполнилось...

Он теребил поля серой шляпы, ветер шевелил его длинные волосы, холода он не чувствовал, глаза перебирали слова: «...Из дворян елецких... поступил в Оптину пустынь... постригся... в жизнь вечную...»

Он передвинул взгляд свой, пытаясь разглядеть верх гранитной плиты, словно и на верху было начертано что-то, и вдруг уткнулся взглядом в Антония, который топтался по ту сторону холмика, не ведая, что делать с собой, широкое лицо от беспомощности виделось глупым.

Он увидел это лицо, встрепенулся и только тут ощутил нестерпимую боль.

Вдруг вспомнив о чём-то, подняв больные глаза, он сдавленно, хрипло промолвил:

   — Благодарю вас, брат мой, с Богом ступайте, а я к вам после приду.

Антоний тяжело удалился, вихляя широкими бёдрами, косолапо ступая, с дребезжанием, режущим душу, чиркнув поотставшей подковкой о камень. День засерелся ровнее.

Он присел на скамейку, сооружённую при чьей-то соседней могиле, весь согнулся дугой и долго сидел со шляпой в руке, слыша то шелест близкого ветра, то мерную скорбь далёких колоколов.

Опустевшая душа его поседела.

Он видел свои чёрные сапоги и увядшие листья под ними. Трава густо пробилась у подножия чьего-то креста.

Что-то было странное, страшное в этой траве.

Он пригляделся.

Трава никла от тяжёлых капель дождя, висевших на её толстых стеблях, не стекая: так над могилой любимого мужа никнет вдова.

Ему сделалось больнее и горше от видения этой поникшей вдовы, и он вдруг жалобно попросил, чтобы Порфирий поднялся из ветхого гроба, обещая год своей жизни за час свидания с ним, лишь для того, чтобы со всей откровенностью, со всей прямотой, недоступной другим, поведать о том, что с «Мёртвыми душами» у него позапуталось всё, как не запутывалось ещё никогд