Совесть. Гоголь — страница 35 из 120

Отец настоятель примирительно улыбнулся:

   — Когда путь ваш начат, с именем Господа продолжайте его.

Он ушёл, готовый ранним утром отправиться в Васильевку, но готовности этой недостало даже до близкого вечера. Казалось, никогда прежде не приключалось с ним такого расстройства. Множество раз оставлял он начатый труд и сломя голову бросался в дорогу, с жадным намереньем понабраться в ней сил и с новой энергией далее двинуть перо, едва воротившись домой, и вот брошенный труд звал его, а он по какой-то причине должен тащиться в обратную сторону, Бог весть на какое долгое время отодвигая его.

Он иззяб в полутёмной гостиничной келейке, освещённой только лампадой, тоскливо трепетавшей в углу. Жуткая тишина погребала все звуки. Ему чудилось, что уже никогда не воротится он к труду своему, если без промедленья не окончит его, но ему было указано именем Бога, что он должен ехать туда, куда начал свой путь.

Он сложил чемодан и постарался не думать о необходимости возвращенья в Москву. Он повёл себя так, точно и не плелось в его душе никаких колебаний: мужественно вчитывался в благодатные тексты Евангелия, раскрывая в разных местах наугад, или творил благодарственную молитву громким голосом, чтобы вернее ободрить себя, испрашивая милости об одном: собрать его силы на труд.

Однако душа пылала по-прежнему. Всё ей чудились страшные катастрофы в долгой дороге на юг, а там как на грех и с «Мёртвыми душами» непременно должно было что-то стрястись.

Он отмахивался от леденящих предчувствий, но от его беспокойных усилий предчувствия становились сильнее, временами обращаясь в панический ужас, так что он упадал ничком на постель и с головой зарывался в подушки, точно верное спасенье его таилось в них.

По причине этих мучений он не заснул всю ночь. Бессонница измотала его. Лицо осунулось и поблекло, точно перед тем он долго и тяжко болел. Жалко обвис унылый нос. Тёмные тени залегли под глазами.

Он исповедался после утренней службы и вновь пришёл к настоятелю.

На этот раз лицо пастыря показалось ему недовольным.

Он замялся, хотел повернуться, чтобы, не вымолвив ни слова, двинуться вспять, однако испугался новых толков, смятений пуще всего и чужим голосом выдавил из себя:

   — Отец мой, вчера я сказал вам не всё.

С чуть приметной иронией отец настоятель прервал его речь:

   — Увидеть вас нынче я не надеялся, однако ж во всякое время готов оказать вам услугу. Слушаю вас.

Он заторопился, всем телом подавшись вперёд:

   — Да, разумеется, абсолютно понятно, мне необходимо следовать в родные места, а после в Одессу, потому что хилое тело моё не выдержит испытаний зимнего холода и я умру прежде времени, не исполнив предназначенья, это я правду сказал, однако долг завершить без промедления чудесный мой труд призывает меня в Москву. Труду моему, как ведомо вам, отдал я многие годы и слишком боюсь помереть, не окончив его. По этой причине вновь испрашиваю совета у вас: поведайте мне, каким при таких обстоятельствах образом должен я поступить?

Снисходительно улыбаясь, отец настоятель принялся уговаривать его повышенным голосом человека, которому в земной жизни открыто решительно всё:

   — Не такого рода ваш труд, чтобы его возможно было исполнить в одном каком-нибудь месте. Не всё ли равно в таком случае, в какую сторону направитесь вы?

Он видел с отчаяньем, что и здесь нисколько не понимают его, и это непониманье, когда, может быть, решалась судьба, с такой силой будоражило и без того раздражённые нервы, что он готов был кричать в голос, но, затрачивая, казалось, наипоследние силы, сдержал свои страсти пред служителем Бога и почти вкрадчиво изъяснил:

   — Точно, вы правы, мне трудиться возможно везде, однако же предчувствую я, что в этот приезд не напишу в Одессе ни строчки. Я знаю, моему предчувствию разумного истолкования нет, но что-то внутри меня говорит, что в эти месяцы смогу успешно трудиться только в Москве.

Оглядев его с сожалением, отец настоятель ответствовал твёрдо:

   — Что ж, воротитесь в Москву, да благословит путь ваш Господь.

Он был рад чрезвычайно такому совету, отстоял обедню почти в весёлом расположении духа, моля Господа дать ему многие силы на подвиг труда, и пошёл проститься с Порфирием, может быть, навсегда.

Обнажив голову, вновь читал он надгробную надпись: «...погребено тело... сном смертным...»

В кладбищенской тишине, среди пониклых берёз вдруг смрадным тленом пахнули обыкновенные эти слова, так что вновь задрожали наболевшие нервы, и ледяная Москва представилась склепом, в котором он, лишённый света и воздуха, замурует себя, если воротится в Москву зимовать. А что «Мёртвые души» тогда?

Он никуда не поехал: «Мёртвые души» вновь не пустили его.

Наутро, вовсе не глядя в немые глаза настоятеля, он попросил другого совета, отчего у того нахмурились кустистые брови:

   — Сын мой, душа ваша, как вижу, пребывает в тенётах диавола. Отриньте его. Образ Божий снимите и сделайте то, что заслышите в душе своей по велению Господа.

Он придвинул скамейку к киоту и взял икону попроще.

Икона сказала ему, что он должен отправляться в Москву, где станет писать беспрерывно, ибо не терпит ни малейшей отсрочки его несчастная и великая поэма.

С благоговением поставив икону на прежнее место, он отправился к настоятелю и сказал:

   — Еду в Москву. Благословите меня.

Получил благословенье и вновь никуда не поехал.

Тогда отец настоятель, недружелюбно съёжив глаза, возвысил раскатисто голос:

   — Не кощунствуйте, сын мой, оставьте себя при внушении, от Господа посланном вам, и не докучайте более мне!

Он понял, что никак ему не расстаться с «Мёртвыми душами», погрузился в коляску, купленную по просьбе сестры, завернулся плотно в шинель да поворотил на Москву, держа на коленях портфель.

Он разместился в своём кабинете, приготовил тетради, чернила, перо, пересмотрел беловую рукопись первой главы, наполовину превращённую в черновик, и вновь ужаснулся: всё казалось неопределённым и вялым, а в душе для новых трудов всё было слепо и глухо.

В особенности же на первых порах иное занимало его: среди приятелей и знакомых показаться было слишком неловко, он страшился догадок, пересудов и толков, на которые горазда Москва.

Натурально, он мог бы наглухо запереться и не принимать никого, да знал хорошо, что для догадок, пересудов и толков дал бы этим событием слишком большую подмогу: глухое отшельничество послужило бы праздным умам такой пищей, что не поздоровилось бы ему от клевет и легенд, которые и без того со всех сторон облепили его, точно театральную тумбу афиши.

Наконец, пребывая в полном смятении, он выбрался из лома Талызина. Ему явилась счастливая мысль побывать у Бодянского[41], в тайной надежде на то, что Осип Максимович, профессор, к тому же земляк, более всех прочих знакомых заваленный делом, едва ли призадумается над тем, отчего так внезапно он воротился с половины пути, а там весть придёт от Бодянского, который станет без вниманья пересказывать о его возвращении как о происшествии самом обыкновенном, а тон этого рода — дело первейшее: равнодушие Бодянского всенепременно заразит и прочую братию, тоже и та не спохватится подивиться да поусердней поразмышлять, отчего да к чему, и, может быть, его возвращенье на Москве проскользнёт почти неприметно.

Он застал профессора за корректурами «Чтений общества истории и древностей российских», которых сам был усерднейший чтец.

Незадача, постигшая с первого шага, тут же сбив его с толку, умертвила приготовленья и мысли. Он сам до крайней степени не терпел, когда ему досужие люди мешали работать, и оттого слишком остро чувствовал сам, когда мешал работать другим.

Он пробормотал извинения и намерен был в тот же миг удалиться, однако, отодвинув от себя корректуры, добрейший Бодянский весело поднялся навстречу, шагнул своей ковыляющей походкой, крепко стиснул ему обе руки и с самым дружеским расположением усадил на диван, приговаривая:

   — Рад, рад, что зашли. Давненько не приходилось мне отведывать от источника сладостей. Знаете, все дела да дела, а вот нынче и удовольствие мне. Простите, что сам не бываю у вас.

Невнимательно выслушав, чувствуя только неловкость, что приходилось прилгнуть, он уже стал подниматься:

   — Я к вам на минутку, я только так, заехал, и всё, тотчас далее, там меня ждут.

Усаживаясь рядом, придерживая его за колено, добрейший Бодянский вдруг так же весело вспомнил:

   — Да ведь вы уезжали! Кажется, на зиму всю, а!

Взглядывая исподлобья и искоса, проверяя придирчиво, в самом ли деле профессору безразлична внезапность его возвращения с половины пути, он сочинил совершенно рассеянный вид:

   — В некотором роде... впрочем, да... уезжал...

С тревожным вниманием заглядывая в глаза, добрейший Бодянский поспешно спросил:

   — Отчего ж воротились? Не стряслось ли чего?

Он словно не расслышал вопроса, оглянул рассеянно стены, кресла, столы, точно проверяя после разлуки, всели предметы на своих законных местах, и ответил с усиленным равнодушием:

   — Да нет, помилуйте, что же могло приключиться со мной?

Подавшись к нему, добрейший Бодянский, знакомый с причудами его обращенья, всё тревожней, всё внимательней вглядывался в лицо:

   — Нет, в самом деле, решительно ничего?

Он слишком тщательно обдумал этот визит и по этой причине заранее не припас подходивший к случаю неопределённый ответ, откровенность же была неуместной, запретной, и он было вздумал сослаться на поломку неудачно приобретённой коляски и перевести на мошенничества наших продавщиков, да успел испугаться, представив в один миг десятки вопросов по этому поводу, на которые ещё затруднительней стало бы отвечать. Иных же дипломатических штук не находилось в растревоженной голове, и он произнёс неожиданно для себя:

   — Мне как-то грустно сделалось в Калуге.