Совесть. Гоголь — страница 39 из 120

Щепкин придвинулся, поталкивая огромным своим животом, энергично взмахивая пухлой рукой, с живостью действуя выразительными губами:

   — Это всё верно, я же не спорю, однако для души мыслящей может служить толчком всё, что ни рассеяно по природе: и цветок, и пылинка, и небо, и вся наша земля.

Он нахмурился, не в силах ни согласиться, ни возразить:

   — Природа гласит нам о жизни земной, Евангелие учит готовиться к смерти.

Щепкин только руками развёл:

   — Помилуй, что ж готовиться к ней, все помрём, один поранее, другой попоздней, всех позже подлецы, негодяи и жулики, притом, заметь себе, последними те, кто при деньгах и в чинах.

Он вздрогнул и серьёзно сказал:

   — Стало быть, нам с вами давно уж пора.

Щепкин загоготал широко, но что-то печальное вдруг пролегло на дне глаз:

   — Э, не эта мысль убивает меня, меня убивает бездействие. Я в театре сделался ходячей машиной. На сцене я вечный дядя. Я позабыл, что такое настоящая комедийная роль. Слава Богу, возобновили на днях «Ревизора». Недаром горячился покойный Виссарион, что одна эта комедия могла бы обогатить любую европейскую сцену. Светлый был человек, понимал преотлично подобные вещи. Вот оживу, разгуляюсь ужо. Только Шумскому ты растолкуй...

Он перебил, не желая никого поучать:

   — И напрасно.

Щепкин огорчённо боднул головой, щёки стали пунцовыми от сильно прихлынувшей крови, в голосе засквозила мольба:

   — Страшусь, всё испортит, а зритель непременно повалит на твоего «Ревизора»

Он отговаривался:

   — Представлений уже было довольно, надоело, поди, зритель, быть может, на первых порах и пойдёт, да не продержится долго.

Щепкин изумлялся, настаивал:

   — Это на «Ревизора»? Уж нет, на «Ревизора» наш зритель валом повалит, что там ни говори, при всей его пошлости, при всём обожании пустых водевилей чутьё на хорошее у него всё же есть!

Он вдруг сказал, о чём сам не помнил минуту назад:

   — И времени у меня вовсе нет.

Щепкин отдувался, огромным платком обтирал добрейшее лицо своё, жирные щёки дрожали по-стариковски мелко и жёстко, и умные глаза глядели с такой наивной мольбой, что сделалось страх как неловко за свой неумный, пожалуй, капризный отказ.

Он спрятал глаза от этого наивно-молящего взгляда, подумав рассеянно, что мог бы, скорее всего, выкроить время после обеда, собрать актёров, кое-кого из друзей, почитать, как в прежние годы, и чтение это авось взбодрило бы его, только ужас как неудобно враз отступиться от только что сказанных слов, хорошо бы старик повторил свою просьбу.

Он вскинул голову, наблюдая за тем, как старый актёр, мгновенно уловив подходящий момент, сохраняя всё ту же невинность в лице, с безукоризненной ловкостью переведя разговор, уже с неподдельным восторгом представлял ему кого-то:

   — ...Года полтора из Парижа, привёз оттуда комедию, мне подарил, а её цензура зарезала, всю целиком.

Он ужасно любил в обхождении Щепкина эту деликатную тонкость, однако тут ему стало обидно, что он приготовился прочесть своего «Ревизора», а Михайло Семёнович вдруг перескочил на иное, что вовсе не интересно ему, он почти не слушал от этой обиды, находя более любопытным и приятным следить, как мгновенно и часто переменялось жирное выразительное лицо, и, наблюдая его, пригласил:

   — Давайте-ка сядем, что ж всё стоять да стоять, в ногах правды нет.

И сам первым приютился в уголке на диване, следя, как легко подкатившись к просторному креслу, опустившись в него с такой грацией, точно не было тучного тела и огромного живота, влажно мерцая глазами, Щепкин продолжал горячо:

   — Ты бы знал, какого он выработал из себя человека, почти невозможно было узнать. Лет пять назад кривлялся ужасно, с важным видом изрекал нелепейший вздор, уверял, например, что при созерцании величайших произведений искусства колени делаются у него треугольниками, а ныне...

Милый Щепкин всегда увлекался, так что он совсем не жалел, что прослушал, кого именно Михайло Семёнович выхваливал с такой непосредственной страстью. Новые знакомства его тяготили, если это не был свежий молодой человек. Он смертельно устал и от старых друзей. Однако Михайло Семёновича он уважал и любил сверх всякой меры и потому спросил с притворным участием, лишь с тем, чтобы не обидеть того:

   — В самом деле?

Седые косицы затряслись на затылке, мечтательной улыбкой расцвело и согрелось лицо, голос одушевлённо воспрял, точно в какой-нибудь молодой романтической роли, но уж он более не слушал Щепкина.

И трёх недель ещё не прошло, как добрался он до Москвы из несчастной Калуги, и, как прилетевшая птица, только усаживался на прежнее место и всё никак не мог угнездиться. Труд его было пошёл, и пошёл хорошо, подав надежду, что очень скоро он мощно окончит его, и вдруг, соблазнённый театром, позадумавшись не о том, он вновь беспомощно затоптался на месте, сосредоточенность творчества целое утро не приходила к нему, согрешившему против закона единства всех сил, которым только и живо искусство, он всё приступал, приступал, перебирая клочки на столе, а тут ещё этот пустой для него разговор, день потерян, должно быть, совсем, и одна мысль о потере рабочего дня рождала в душе капризное раздраженье, тогда как счастливый артист выговаривал сочно и мягко:

   — ...Висяша первым оценил его по достоинству, замечательно об нем говорил... экая память... что-то вроде бы так: «Его самобытное мнение, сшибаясь с твоим, высекает искры ума...» Возможно, слова и не те, однако ж голову Ивана Сергеича Висяша ставил много выше других и ужасно скучал без него. Так вот этот самый Тургенев[52] желал бы с тобой познакомиться...

При звуках этого имени он вдруг оживился, но задал вопрос точно нехотя, заранее предвидя ответ:

   — Так этот Тургенев... учеником был... Белинского?

Глаза Щепкина так и спрятались шельмами в щёлочки век:

   — Учеником?.. Может быть... Однако ж другом скорее всего, даже из самых ближайших друзей. Висяша частенько бранил его мальчиком, на его языке это значило много. Очень был робок, любил шуткой поприкрыть свои чувства.

Он разрешил, как будто соглашаясь на просьбу, которую Щепкин произнести не успел:

   — Ну что ж, приходите.

Щепкин пожевал в раздумье губами, повертел головой, но вдруг взглянул с пониманием, с хитроватым блеском в глазах:

   — А когда же приходить?

В сущности, они оба играли по привычке к актёрству, он только не понимал, для чего Михайло Семёнович навязывал его вниманию так ярко в недавнее время заявившего о себе молодого писателя, нацепив именно эту маску стариковского благодушия, но не успел как следует додумать, отложив на потом, — так стремительно нарастало желание поскорее увидеть этого даровитого юношу, и в одно мгновение поверилось страстно, что встреча с Тургеневым как-то поможет навести необходимый порядок в душе, угнездиться наконец и уж по-настоящему, без остановок и отвлечений на финтифлюшки, приняться за труд.

Он чуть было не вскрикнул: «Сейчас!» — однако такого рода поспешность могла бы возбудить кривотолки. Кто бы только не явился к нему через час или два узнавать, что за причина особенного внимания с его стороны к человеку чужому, правда, уже довольно известному, но всё ещё слишком недавно заявившему о себе литератору, к тому же стоявшему близко к Белинскому и, как поговаривали в Москве, также близкому с Герценом. Да ему бы целый месяц не отбиться от этой толпы патриотов, глядевших узко, в одном излюбленном своём направлении, и он промолчал, сделав вид, что не расслышал вопрос, задумчиво глядя в окно на заросший деревьями двор, усыпанный осенними листьями.

Щепкин поиграл цепочкой часов, полузевнул, кривя рот, и довольно вяло переспросил, точно в угоду ему:

   — Так когда же привести?

Он призадумался, затем вымолвил так, словно ему всё равно:

   — Этак денька через два.

Широко откинув полы светлого сюртука, вытянув часы из кармашка жилета, который тоже пребывал в жирных пятнах от пролитых соусов, оброненных кур, поросят и котлет, щёлкнув медленно крышкой, точно взвешивал в пухлой маленькой ручке этот металлический круглый предмет, наморщив лоб, с глубоким вниманием вперившись в большой циферблат, отлично видный издалека, Щепкин пробормотал сам себе: «Э, поспею ещё», — тотчас спрятал часы и твёрдо сказал:

   — Двадцатого, значит.

Он умело изобразил равнодушие.

   — Буду работать с утра, так к полудню, стало быть, ненадолго.

И с нетерпением прождал оба дня, и от волнения не умел прикоснуться к труду, вновь безуспешно перебирая клочки да с усилием читая Евангелие, что уж был истинный грех, и на третий день с утра стоял за конторкой в темном своём сюртуке, в бархатном зелёном жилете, в тонких коричневых брюках, однако перо его оставалось сухим, он слишком часто оглядывался на дверь, прислушиваясь к малейшему шуму, слишком часто выглядывал то в одно окно, то в другое, хватая глазами всякую мелькнувшую тень, и наконец до того взволновался, точно это будущее должно было явиться к нему на поклон или от этой встречи ожидалось что-то невероятное, необычайное, как ни чувствовал сердцем, что на самом-то деле всё окажется удивительно просто и страшно.

Он услыхал их около часу, отчего-то прозевав у окна. Легко и слабо пропела дверь на крыльце. Две пары шагов недружно пошли от неё. Одна пара, пошаркивая, частила и несколько забегала вперёд. Другая переступала до крайности редко, разом перегоняя вдруг первую и точно всякий раз после этого поджидая её.

Ему стало тревожно от звуков этих непонятных шагов. Он так и вперился в свою раскрытую рукопись и с молниеносной быстротой прочитал:

«Поварчонок и поломойка бежали отворять вороты, и в воротах показались кони, точь-в-точь как лепят или рисуют их на триумфальных воротах: морда направо, морда налево, морда посередине. Свыше их на козлах кучер и лакей в широком сюртуке, подвязанный носовым платком, за ними господин в картузе и шинели, закутанный в косынку радужных цветов. Когда экипаж изворотился перед крыльцом, оказалось, что был он не что другое, как рессорная лёгкая бричка. Господин необыкновенно приличной наружности соскочил на крыльцо с быстротой и ловкостью почти военного человека...»