Ещё тревожней, чем прежде, нависло молчанье.
Хотелось кричать, чтобы разрушить его.
Он ждал терпеливо, беспамятно перебирая листы «Арабесок», наблюдая за тем, как Щепкин воткнул между губами сигарку, поднялся легко, потянулся, пробрался к окну и уставился с интересом во двор, всей своей беззаботностью давая понять, что совершенно не участвует в чужом разговоре, а после за тем, как Тургенев взмахнул своей гривой, придержал рукой вновь спадавшую прядь, точно ему подражал, и чуть слышно сказал:
— Николай Васильевич, простите...
Прикусив губы, оправив старательно волосы, сосредоточенно помолчав, заговорил взволнованней, громче:
— Курс истории проходил я под вашим же руководством.
Он угрюмо пробормотал, припоминая то мутное время, с нетерпением оттягивая свой приговор:
— Да, профессорство моё, если бы не у нас на Руси, было бы самое благородное звание... Непризнанный взошёл я на кафедру, непризнанный с неё и сошёл...
Тургенев улыбнулся одними глазами:
— Позднее, в Берлине, в тамошнем университете, прослушал я лекции Ранке[56], был не из последних в его семинаре. И знаете ли, история не обучила меня смирению и кротости. Скорее напротив: совершенно иное открыл я на её кровавых страницах.
Спохватившись, видимо одёрнув себя, переменился в лице, которое точно застыло, в одну точку перед собой устремились глаза, как будто расхотелось продолжать свою мысль, голос звучал всё напевней, словно молодой человек, сохраняя в то же время достоинство, просил прощенья у почтенного мэтра за дерзость противоречить ему, как перед тем просил прощенья за дерзость почтительно промолчать:
— Вся история, на мой взгляд, умещается на одном старинном барельефе, который я видел в Италии. Высокая костлявая старуха с железным лицом и неподвижно-тупым взором идёт большими шагами и сухой, как палка, рукой другую женщину толкает перед собой. Эта женщина огромного роста, могучая, дебелая, с мышцами, как у Геракла, с крохотной головкой на бычьей шее и совершенно слепая, в свою очередь, толкает небольшую худенькую девочку. У одной этой девочки зрячие глаза. Девочка упирается, оборачивается назад, поднимает тонкие красивые руки, её оживлённое лицо выражает нетерпение и отвагу. Она не хочет слушаться, она не хочет идти, куда её толкают, но всё-таки должна повиноваться и должна идти.
Перед его мысленным взором так и прошествовала эта жуткая вереница. Он ещё не улавливал её тайного смысла, он ещё слишком туманно угадывал, что именно выведет из этого странного барельефа молодой человек, однако в ту же минуту ему стало не по себе, чем-то неодолимым и роковым оглушило его, и рука, держащая «Арабески», опустилась бессильно, точно иссохла, совсем отнялась, а Тургенев выдержал паузу, как хороший артист, и печально и твёрдо взглянул на него:
— Этот барельеф давно меня научил, что сила вещей куда как сильнее жиденькой силы наших личных хотений, точно так же, как общее в нас куда как сильнее наших индивидуальных наклонностей. Хочешь не хочешь, а надо идти, куда велит нам идти суровая необходимость истории, естественный порядок вещей, если по-другому сказать.
В крохотную песчинку превращали его эти слова, однако в песчинку не перед величием Бога, перед которым он всегда ощущал себя ещё меньше песчинки, а перед грубой, неодушевлённой материей, перед всем, что непроницаемо и темно. Всё в этом мире вдруг оборачивалось глупой забавой перед той костлявой старухой с железным лицом, которая толкает нас неизвестно куда своей неумолимой, сухой, как палка, рукой, такой же жестокой, должно быть, как палка. К чему суетиться, к чему свершать и творить? Ничего не изменит не только поэма, даже сотня самых прекрасных поэм, но и стальные штыки, когда так станет угодно костлявой старухе, и мёртвые души её грубой волей так и останутся мёртвыми, в согласии с естественным порядком вещей, как ни указывай путь к возрождению, и о самом возрождении этих опустошённых, запущенных душ может мечтать один сумасшедший поэт, не пожелавший повиноваться этой дебелой толстухе с крохотной головой, воспротивившийся вопреки здравому смыслу идти, куда тайные силы с неумолимой властностью толкают его.
Ужасно неловко стало стоять. Том «Арабесок» оттягивал руку, а он не смел шелохнуться, глазом моргнуть. У него едва достало духу спросить:
— Что же остаётся в таком случае человеку?
Глаза Тургенева заискрились умом, суровая жёсткость ворвалась в напевную речь:
— Самый дух времени остаётся познать, чтобы честно служить его лучшим стремленьям.
Он поднял голову:
— Следственно, всё же служить?
Тургенев подтвердил с философским выражением на побледневшем лице:
— Вечно служить, всенепременно служить, однако же духу времени, а не нашим прекрасным мечтаниям, как прекрасно было бы поступить так и этак, совершить это да то.
Он шагнул, поднимая книгу перед собой, точно крест:
— Самый дух времени может быть понят различно.
Тургенев тряхнул головой:
— У меня нет сомнений, что дух именно нашего времени — это дух преобразований, а цель преобразований — освобождение человека от пут неразумной действительности.
Камень упал с сердца, он встрепенулся и подхватил:
— Видите же: освобожденье! Именно, именно, освобожденье от пут! Однако ж не такое освобожденье, о каком твердите все вы, ваше поколенье, хочу я сказать, в журналах и даже во многих повестях. Вы уже поднимаете заздравные кубки. Вы уже говорите: «Да здравствует простота положений и отношений, основанных на практической действительности, на здравом смысле, положительном законе, принципе равенства и справедливости!» Смысл всего, что вы говорите, необъятно обширен. Целая бездна между тем, что вы говорите, и применением к делу. Если вы станете проповедовать, приметесь действовать, то прежде всего в руках ваших приметят эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский народ, и все перепьются, прежде чем успеют узнать, по какому поводу пьянство. Нет, представляется мне, никому из нас, в нынешнее именно время, не следует торжествовать и праздновать настоящий миг нашего взгляда и нашего разумения: он может быть иным уже завтра, завтра же мы можем стать умнее нас сегодняшних. Дух свой от алчности, от эгоизма, от лени прежде должен освободить человек! Прежде самого человека надо освободить, то есть очистить душу его от скверны пороков. Душе человека надо прежде служить!
У Тургенева так и вздулись ноздри крупного носа, в лице проглянула глухая враждебность, тень презрения пробежала в глазах, напряжённый голос взлетел высоко и сорвался:
— Неужели не понимаете вы, чему покориться зовёте во имя этой вашей свободы от лени, от алчности, от эгоизма? Неужели не знаете, что насмерть забивают невинных и без суда отправляют в Сибирь?
Он видел, как тряслась огромная голова, как страшным огнём загорелись небольшие глаза. Он был поражён, до какого гневного возбуждения довели образованного и, без сомнения, хорошего, умного, доброго человека эти простые истины о необходимости духовного совершенствования, и не решался ни возразить, ни признаться, что гибель невинных и Сибирь без суда ему тоже довольно известны, и уже невозможно было предвидеть последствий собственных слов, и уже лучше было бы пожалеть о молодом человеке в душе и смолчать, уже лучше было бы проявить милосердие, уже надо было бы прежде всего примириться, чтобы друг друга понять, и он заспешил:
— Но это предмет слишком долгих речей, и по этой причине отложим его. Дело покамест, я думаю, в том, что мы все к тому же идём, только разные дороги у нас всех, а потому, покуда ещё не пришли, мы не можем быть совершенно понятны друг другу. Все мы ищем того же: всякий из мыслящих ныне людей, если только он благороден душой и возвышен чувством, уже ищет желанной законной середины, уничтожения лжи и преувеличений во всём и снятия грубой коры, грубых толкований, в которые человек способен облекать самые великие и с тем вместе пустейшие истины. Но мы все стремимся к тому путями различными, смотря по разнообразию данных нам способностей, свойств. Один стремится к тому путём религии и самопознания внутреннего, другой — путём исторических изысканий и опытов над другими, третий — путём наук естественноиспытательных, четвёртый — путём поэтического постигновения и орлиного соображенья вещей, не обхватываемых взглядом человека простого, — словом, разными путями, смотря по большему или меньшему в себе развитию преобладательно в нём заключённой способности. Видишь, анатомируя человека, что в мозгу и в голове особенно устроены для этого органы возвышенья и шишки на голове. Органы даны, стало быть, они нужны затем, чтобы каждый стремился своей дорогой и производил в своей области открытия, никакие возможные для того, кто имеет другие органы. Он может наговорить много излишеств, может увлечься своим предметом, но не может лгать, увлечься фантомом, потому что говорит он не от своего произволенья: говорит в нём способность, заключённая в нём, и потому у всякого лежит какая-нибудь правда. Правду эту может усмотреть только всесторонний и полный гений, который получил на свою долю полную организацию во всех отношениях. Прочие будут путаться, сбиваться, мешаться, привязываться к словам и попадать в недоразумения бесконечные. Вот по какой причине всякому необыкновенному человеку следует до времени не обнаруживать своего внутреннего протеста, которые совершаются теперь повсеместно, и прежде всего в людях, которые стоят впереди: всякое слово будет принято в другом смысле, и что в нём состояние переходное, то может быть принято за нормальное. Вот почему всякому человеку, одарённому необыкновенным талантом, следует прежде сколько-нибудь состроиться самому.
Тургенев с возмущением возразил:
— Состроиться самому? Это я понимаю. Однако ж состроиться самому, стремясь к середине, означает, по моему разумению, стремиться к посредственности. Нечего сказать, хорош окажется этот состроивший себя человек!