А он отступил, позорно сбежал, замыслил спрятаться чёрт знает где, как попавшая в пожар мышь.
И тут пережил он своё слабовольное бегство как последний, самый непростимый позор. И с кротостью, с потупленным взором воротился к тварям дрожащим и к глупейшим начальственным рожам. И жить принялся среди них.
Только уж лучше бы умер тогда, лучше бы в море упал.
Николай Васильевич жалобно ткнулся ухом в плечо и крепко провёл рукой по лицу, словно этим движением попытался унять дрожь, словно надеялся этим движением сдержать леденящие мысли.
Да уже спрятаться от них было нельзя, в чужие края от своих мыслей невозможно умчаться ни морским, ни конным путём. Они всегда были с ним. Они рвали в клочья, резали в полосы истомлённую душу, и она жила все эти годы совершенно несчастной, точно самая жизнь приснилась ему в каком-нибудь диком, невероятном, чудовищном сне. Правду сказать, он терпел эту жизнь, не отступая, не прячась, не позволяя себе унестись в неумолчные речи о будущем благе всего человечества, которые так и кипели в тесном кружке хороших образованных русских людей, порой оглушая и приводя в исступление.
Он терпел, и от этого силы его с каждым днём истощались, растрачиваясь в неравной борьбе со стихиями, так что порой представлялось ему, что он сходит с ума, и приходилось напоминать себе самому, чтобы в самом деле не лишиться рассудка:
— Нет, душа человека есть тайна, и как бы далеко ни отшатнулся от прямого пути заблудившийся, как бы ни ожесточился чувствами даже самый невозвратимый преступник, как бы твёрдо ни закоснел в совращённой жизни своей человек, но, если попрекнуть его им же самим, его же достоинствами, опозоренными и загубленными им же самим, в нём невольно поколеблется всё и он весь потрясётся.
И уже навсегда озарится он жаждой и желанием творчества, направленного к исполнению единственной цели: возродить и поднять человека. Он обрёк себя напоказ в заразительных образах, как нелепа, страшна и опасна вся эта тёмная братия, ослеплённая богатством и чином, в своём самодовольном ничтожестве, как помрачён разум тех раболепнейших тварей и глупейших начальственных рож, которые сами себя одурманили фантастической магией генеральского чина, как помертвела душа, ослеплённая ненасытной жаждой приобретенья, как ничтожен русский хороший образованный человек, погрязший в бездействии сладких речей о будущем благе всего человечества и в особенности о разных дорогах, непременно ведущих к нему. Ему возмечталось своим злым и язвительным хохотом образумить всех одурманенных, ослеплённых и впавших в соблазн. Его повела через этот чудовищный сон одна величайшая мысль: возвысить своих соотечественников вещим словом своим до самоотверженья и вседневного неброского героизма, который заключается единственно в добрых делах.
И стал он писать. Не для денег и славы, Бог с ней, с этой ничтожностью неразумных и непрозревших душой, — он швырял повести, как снаряды, одну за другой. Всего за шесть кратких стремительных лет сочинил он в каком-то беспрестанном восторге — страшно вымолвить, не поверит никто — двадцать произведений. Он наделял свои образы, представлялось ему, убийственной, убивающей силой. Из-под разгневанного пера его они выходили смешными до колик в желудке и мстительно-злыми до обмиранья сердца. Он возмечтал, он убедил себя, что страшным укором вонзятся они читателям прямо в безмолвные грешные души, и с трепетом несравнимым раскрывал газеты, и с жадностью прочитывал все журналы каждый раз, как его сатира вырывалась из печати на свет, страстно надеясь на то, что в самой сердцевине души наконец разорвался его огненный замысел и, как над безвременным гробом своим, проливают горючие слёзы над собственной опоганенной жизнью встрепенувшиеся его соотечественники.
Однако мимо и мимо пролетали его укоризны. И чин, и приобретенье, и сладость благородных речей надёжно укрывали от самых отравленных стрел, как броня, выкованная в адском горниле почернелым, как уголь, кузнецом. И не открывалось ни желания, ни возможности ни в ком на земле узреть свой вернейший портрет, написанный злой, но любящей и нетерпеливой рукой. Лишь смешные карикатуры, лишь безмозглые грубые фарсы на каких-то из ряда вон выходящих уродов, замызганных горемык, отъявленных чудаков открывались в том вернейшем портрете, забавляя и потешая, но не выводя никого из себя.
И презренье, негодованье обрушилось на беззащитную голову бедного автора, и печатно и непечатно твердили ему, что одна непристойная грязь просачивается на свет из-под его бессмысленного пера, и отовсюду неслось, что лишь неопрятные картины заднего двора, лишь безвредная безмыслица, лишь анекдоты и фарсы под силу ему, ославляли его лакейским писателем, и величали насмешливо русским Полем де Коком[59], и даже не советовали порядочному человеку об его грязные книги руки марать.
Он же твердил:
— Он добр, он честен, тот смех. Он именно предназначен на то, чтобы над самим собой уметь посмеяться, а не над другими, на что мастер всяк человек. И в ком уже нет духа посмеяться над своими же недостатками, тому лучше век не смеяться!
Он обращался и к близким своим, то к тому, то к другому, надеясь хотя бы на них:
— И притом, разве не чувствуешь ты, что вовсе уже к тебе примешалась та же болезнь, которой наше всё поколение одержимо: неудовлетворенье во всём и тоска? И нужно против этой болезни, чтобы слишком сильный и твёрдый отпор заключился в собственной нашей груди, сила стремленья к чему-нибудь избранному всей нашей душой и всею её глубиною — одним словом, внутренняя цель, сильное движенье к чему бы то ни было, но всё же какая бы то ни была страсть. И тут радикальные лекарства нужны, не дай Бог, чтобы нашлись они в собственных душах, ибо всё находится в собственной нашей душе, хотя мы не подозреваем и не стремимся даже к тому, чтобы отыскать эти лекарства.
Но тщетно.
«Ревизор» провалился.
Комедию, конечно, поставили, даже ходили смотреть, причём, можно твёрдо сказать, «Ревизора» не могли не смотреть. В театральной кассе не оставалось билетов, приключился полный аншлаг. В зрительном зале яблоку негде было упасть. Всем, решительно всем не терпелось увидеть смешное, и смешное, точно, увидели, однако истинного замысла не узрел, не провидел ни один человек. Актёры, на просвещённый разум которых он так сильно и напрасно надеялся, берясь за комедию, серьёзную пьесу сваляли как пустой водевиль. Главная роль совершенно пропала. Что такое Хлестаков, легкомысленный Дюр[60] не угадал ни на сотую волоса. Хлестаков сделался чем-то вроде бесконечной вереницы водевильных смешных шалунов, которые пожаловали и к нам повертеться из парижских театров, а он в чаду своего вдохновения думал, что артист обширного дарования возблагодарит его за совокупление в одном лице таких разнородных движений, которые дают возможность вдруг показать все разнообразные стороны сценического таланта. Публика, едва завидев краешек самой себя в кривом зеркале глупейшего исполнения, озлобилась страшно. Негодование сделалось общим, и общим был приговор: «Это невозможно! Это фарс, клевета!» И в наглости, в цинизме обвинили его. Толстой, именовавшийся отчего-то Американцем[61], предлагал всем миром обратиться к правительству, чтобы автора сослали в Сибирь, и решительно всё могло приключиться в этой безрассудной стране, среди позабывших совесть и честь торгашей да чинуш, под управлением бесчувственных мух.
После премьеры приплёлся он, смятенный, к старинному другу, не находя себе места от людского презренья, не ведая, куда сгинуть и где потеряться от укоров собственной совести, которая твердила ему, что он сам не умел вылепить замысел с той истинной силой, которой наделяется всякий самобытный талант и которая принудила бы несмотря ни на что попристальней взглянуть на себя. Мысли мешались от возведённых на него небылиц. Ошеломлённо вопрошал он себя: «Ты ли не справился со своею задачею? Они ли уже неспособны понимать тех своих мерзостей, которые для тебя очевидны?..»
А старинный друг с игривой улыбкой, с радостью в своём плавном голосе поднёс ему пропахнувшую типографией книжку только что пущенной в продажу комедии:
— Полюбуйся на сынку!
Так и взвились на дыбы его истощённые нервы. Тут же схватил он своё долгожданное детище гневной рукой и швырнул что есть силы, так что порхнула она, распластавшись, как подбитая птица, и жалобно всхлипнула смятыми об стенку листами, сам же обеими руками ухватился за крышку стола, низко склонил над ней свою помрачённую голову с развалившимся коком тогда ещё довольно коротких волос, умело завитых куафёром, и зашептал, позабыв о невольном свидетеле отчаянья своего:
— Господи Боже мой! Ну, если бы один ругал, если бы двое, так и Бог с ними, пускай, а то же ведь все! А, каково? Когда все!
Ужас и горькие слёзы слышались в этом дважды повторенном «все», а он продолжал в изумлении, даже не понимая, каким образом завариваются и происходят на свете неподобные вещи:
— Все против меня. Чиновники кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул этаким образом говорить о служащих людях. Против меня полицейские и купцы. И литераторы тоже против меня. Вот оно что означает комическим писателем появиться на свет! Малейший признак жизненной истины — и против тебя восстают, и не один человек восстаёт, а сословия. А если бы я ещё взял что-нибудь из самой гущи, из жизни столичной? Они всё запретили бы, всё! Да ведь я же люблю их, люблю их всех братской любовью! Как же любви-то не заслышат они?
Ему представлялось, что отныне всё кончено и что он погибает. Он предвидел, что его заклюют и затравят все те, кто узнает себя в комических его персонажах. О, уж эти-то не оставят его в покое!
Он в другой раз бежал за границу, страшась, что в самом деле среди всего этого чада соскочит с ума.
Однако в этом бегстве его уже заключалась и высшая цель. Он бежал, чтобы из безопасного далека обрушиться на эту свалку бесцельных существователей, тварей дрожащих и глупейших начальственных рож с невиданной и неслыханной силой. Эту-то силу и скапливал он в своём добровольном изгнании. Эту-то силу растрачивает без остатка на виа Феличе, в комнатке, снятой у старого Челли, растрачивал так, что на себя самого уже не оставалось ни капли и становилось не на что жить, до того истощат себя. Тогда, истощившись, он вновь собирал и копил эту силу, чтобы опять воротиться к чудовищному труду своему.