Нет же, куда там, он поспешно и с таинственным видом петлял переулками, придерживая шаг на углах и остро взглядывая через плечо, не увязался ли за ним кто-нибудь из друзей, не следят ли ненароком из самых прекрасных дружеских чувств, уже и прознав о том, что вовсе не на прогулку он выбрался нынче, что торопился на самое тайное из тайных свиданий, упаси Бог, если бы об этом свидании прознали каким-нибудь чудом друзья, от которых он вечно таился, поневоле таился, правду сказать, так что чувство было такое, что сам он кругом виноват и не должен идти ни на какое свидание. Бог с ним со всем, и надо было идти, и даже вовсе невозможно нейти, так завернулось всё круто и завязалось узлом.
В Риме едва достигало его, а тут он своими глазами и со всех сторон увидел, что все образованные хорошие русские люди вдруг, как по злому наущению, сделались врагами, непримиримыми, злейшими, до несправедливых и грязных пасквилей, до нелепой и смешной клеветы, до шепотков в тех местах, куда и соваться нельзя, того и гляди, что зубами вцепятся в глотки друг дружке или пустятся на все стороны раздавать пудовые тумаки, да, кажется, кое-где и пустились уже.
Он был даже несколько рад этому странному происшествию: слишком пылкие потасовки по журналам да по гостиным намекали ему, что русский хороший образованный человек наконец начал пробуждаться от дивного сна, понемногу оглядываться по сторонам и даже призадумываться слегка, уже не об одной кулебяке да о поросёнке под хреном, а о вещих судьбах России, шутка сказать, шаг вперёд семимильный, вселявший надежду, что проснётся совсем, в особенности же потому, что второй том уже готовился в нём, а там-то и должно было выступить, однако ещё только первым робчайшим шагом это движение русского человека вперёд не по пути, впрочем, яростных споров о том да о сём, а по пути благоустройства русской земли.
Однако, видать, русский хороший образованный человек пробудился ещё в самой первой поре или спросонья забрёл на иную вовсе дорогу, если дело доходило почти до тумаков, а потому и немудрено, что столько дичи наговорилось со всех сторон и что такой непримиримой разгорелась вражда. Все выкрикивали один другому в лицо дурака и предателя, и уже не стало друзей без того, чтобы не составить совместно воинственный лагерь, и уже за истину выдавалась одна лишь своя идея, тогда как чужая без разбора и размышлений объявлялась ложью и клеветой на Россию, и уже не открывалось возможности глядеть во все стороны разом, чтобы со всех сторон не нажить себе самых заклятых врагов, а он как на грех давненько повытравил стыдное самодовольство своё, бывало тоже твердившее громко, что истина лишь у него одного, во внутреннем правом кармане его сюртука, он нынче истину ещё только искал в упорных трудах, в своих поисках доходя до отчаяния, даже, случалось, до укромных слёз, пролитых в своём уголке, и потому с жадностью глядел во все стороны разом и крупицы истины подбирал отовсюду.
Ему не представлялось необходимости разъяснить себе оба мнения — славянистов и европеистов, чтобы охватить истину во всей её глубине как со стороны самобытности коренной русской жизни, так и со стороны вызванных временем очевидных пороков её. Славянистов он уже слышал довольно. Оставалось выслушать с тем же вниманием и противников их, и он, вопреки самым строгим запретам, таясь, озираясь по сторонам, пробирался к тому, кто жарче всех нападал на пороки и несовершенства нашей общественной жизни, вызванные движением времени.
С жаждой истины дёрнул он ручку звонка. Ему обещали, что его станут ждать, и он потопал ногами, обколачивая свежий, нетронутый снег, пока ему отворили, приняли шубу и тёмным проходом провели в кабинет.
Белинский встретил его на пороге, и они позамешкались оба. Он поспешно и жадно оглядывал знаменитого критика, которого видеть хотелось давно, однако свидание с ним представлялось не совсем удобным, ибо, что там ни говори, писатель не должен видеться с критиком, чтобы не подладиться к нему как-нибудь, хотя бы невольно или из низменной жажды незаслуженной похвалы. Суждения критика обязаны быть беспристрастными, а Белинский отзывался о нём чересчур высоко, уже по первым его, недозрелым, малоразборчивым повестям предрекая ему великое будущее, и он не хотел, чтобы о нём говорили потом, что он домогался столь лестных пророчеств, выпрашивал или даже выклянчивал их. Разумеется, его желание значило слишком уж мало. Года два или три назад его с Белинским свели на обеде, однако встреча была мимолётной и очень неблизкой, разговор за столом порхал самый общий, так что из того разговора не зацепилось в памяти почти ничего.
И вот перед лицом его мялся и часто кивал головой человек невысокого, может быть, среднего роста, худощавый и бледный, с красноватой кожей болезненно ввалившихся щёк, со всем наружным видом злейшей чахотки. Черты неправильного лица были строги, умны и подвижны. Серые искренние большие глаза смотрели выразительно, однако тревожно. Тупой приплюснутый нос склонялся на левую сторону. Густые русые волосы клоками падали на лоб, низкий, но прекрасный и белый, как мрамор. Часто и нервно моргали пушистые длинные, прямо девичьи, ресницы. Длинный сюртук был застегнут неправильно. Представлялось, что человек этот ужасно спешил и смешался тоже ужасно. Даже молчание казалось порывистым и беспокойным, точно поджидал какого-то чуда, потрясенья, возмущенья небес.
Он подал руку, и Белинский пожал её своей бессильной рукой, не без робости взглянул на него из-под своих замечательных пушистых ресниц и сердито сказал:
— Входите, чего ж на пороге стоять.
Он слабо пожал эту странную руку и тоже потоптался на месте, не представляя себе, каким образом можно было вступить в кабинет: Белинский недвижимо стоял у него на пути. Всё в нём было собрано, точно зажато в кулак. Не осмеливаясь даже слегка намекнуть, по какой причине не может войти, взглянув мгновенно, косвенно, исподлобья, он произнёс будто бы безразлично и очень негромко:
— Простите, что обеспокоил вас, я на минуту одну.
Белинский вдруг встрепенулся, неуклюже встал к нему боком, стремительно махнул рукой вглубь кабинета и сказал в замешательстве, сухим неласковым тоном:
— Пожалуйте сюда.
Он протиснулся боком и с жадностью огляделся вокруг.
Явившись в Москву всего на несколько дней, Белинский занимал, как и он, чужой кабинет, но уже кругом вперемежку громоздились порознь и целыми грудами книги, бумаги, бельё, словно Белинский только что ради него бросил читать и, возможно, писать.
Он остановился, смущённый этой догадкой.
Белинский застенчиво взял его под руку, скорей потащил, чем подвёл, к небольшому дивану, который весь был в развёрнутых свежих журналах, сгрёб торопливо их в сторону, точно дрова, и сдавленно произнёс:
— Пожалуйте, садитесь, вы гость.
И первый косо уселся на самый краешек стула.
По статьям Белинский представлялся совершенно иным. Его озадачивала эта сухая растерянность и застенчивая неуклюжая бесцеремонность, в которых проглядывала не то невоспитанность бурсака, не то самоуверенность неисчерпаемой силы, сдавленной чуткими нервами, однако с чуткими нервами совсем не вязалась беспощадная резкость громокипящих статей.
Отбросив полы своего сюртука, он опустился в самый угол дивана, досадуя на свою озадаченность и в особенности на эту невозможность определить человека, тогда как, в его представлении, душа человека давно открылась ему и он уже привык читать беспрепятственно в ней даже то, чего многие сами не подозревали в себе, а этот словно был прост, да не открывался ему, и не сел независимо, заложив ногу на ногу, неопределённо глядя перед собой, принуждая того, на положенье хозяина, первым заговорить и тут уж раскрыться вполне.
Белинский конфузливо жался на краешке стула, длинные ресницы беспокойно порхали на застывшем, точно замёрзлом лице, слабый голос дрожал и срывался:
— Давно ли изволите быть в Москве? Я предполагал, что вы по-прежнему имеете жительство в Риме.
Он вновь неприметно, как будто мельком впился в него пристальным взглядом и успел уловить, что тот глядит на него сурово и смутно, серые большие глаза то раскрывались сердечно и широко, то вдруг совершенно исчезали в щёлках сощуренных век. Эти глаза, думал он, многое выдавали. «Он, должно быть, застенчив и одинок, тогда как именно с ним этого не может и быть», и ответ его прозвучал неохотно, но вежливо:
— Я третий месяц в Москве.
Двинувшись куда-то в сторону, вбок, неопределённо взмахнув красивой рукой, Белинский хмуро сказал:
— А я здесь две недели, завтра, может быть, отправлюсь назад.
Он улыбнулся самым краешком губ, слегка топорща усы, обрадованный этим известием: чем скорее уедет, тем лучше, авось о необыкновенном этом свидании никто не успеет узнать, и безучастно спросил:
— К чему торопиться?
Белинский в одно мгновение переменился в лице, так что все черты его покосились, точно по лицу прошла глухая, глубокая боль, и голос мучительно прозвенел:
— Мне было бы счастьем остаться!
Ему показалась очень понятной эта как будто знакомая мука души, что-то близкое пронеслось в этом откровенно, открыто страдающем человеке, словно что-то в них двоих наболело с одинаковой силой, и он нерешительно произнёс, надеясь вызвать того на признание:
— Понимаю.
Белинский встрепенулся, выхватил из бокового кармана, покачнувшись при этом на стуле, небольшую плоскую золочёную табакерку, но не открыл её и с трудом выдавил из себя:
— Видите ли...
Он крепко держал в руках свои слишком подвижные нервы, однако невольное сострадание затеплилось тотчас в обмякшей душе, так что захотелось ещё раз, но уже теплее и крепче пожать эту странно бессильную руку, неловко вертевшую табакерку, пожать пожатием брата, но он видел, что участие было бы, скорее всего, неуместным, так сурово глядели вдруг ставшие голубыми глаза, по которым угадывал он, что эти глаза умели любить, но едва ли умели щадить и тем более не умели просить сострадания или пощады.