Он было начал спокойно:
— Я пришёл к вам, Виссарион...
Табакерка стремительно завертелась в небольших красивых руках, и он вдруг подумал, сбиваясь, глядя только на них: «Какие красивые тонкие руки, с таким человеком невозможно, не стоит хитрить», — однако не сумел подыскать нужный той и умолк.
Белинский вдруг закашлялся и заговорил задушевно, неловко:
— Простите меня, я не предполагал никогда, что вы, понимаете, именно вы захотите видеть меня.
Он почувствовал остро, обескураженный внезапной задушевностью тона, что не в состоянии ответить той же открытостью и простотой, но эта искренняя радость видеть его и с ним говорить, сквозившая в этих красивых руках, была такой необъяснимой и до того нужной ему, что кулак его чувств разжимался, его потянуло к этому пылкому человеку, как ни страшился он отчего-то в самом деле сблизиться с ним, горький опыт научил его быть осторожным, впрочем, пронеслось в голове, исключения могут и должны быть всегда, и он попытался вдруг оправдаться:
— Меня привела к вам нужда.
Белинский прямо и смело взглянул на него, но хрипловатый голос по-прежнему срывался и путался, видимо не повинуясь ему:
— Да, понимаю, это, разумеется, так, однако я рад вам, страшно рад, так пусть и нужда.
Чувства уже вырывались из его кулака. Оказывалось невозможным разобраться в них. На сердце становилось теплей и теплей. Немногие столь искренно и бескорыстно хотели бы видеть его, в этом он уже убедился, но тайное сомнение опыта нашёптывало уму, что есть у Белинского что-то повыше, подороже и полюбимей одного человека, что-то иное, чем один человек, для него важнее всего, и всё не решался довериться, и оттого промолчал.
Белинский не выдержал его безучастного взгляда, тотчас метнул в сторону угаснувшие, замкнувшиеся глаза, откидываясь при этом назад, приваливаясь к спинке шаткого стула плечом, так что стул жалобно скрипнул под ним, и забормотал:
— Не обращайте на внешность... Десять дней не отходил от пера, напорол листов шесть, даже, может быть, больше... Всё пошло в номер, перечитать не успел...
Небрежно, с усилием, нехотя кивнул на диван рядом с ним, где распростёрся номер журнала:
— Вырвался вот... к любимым своим... свежим воздухом подышать... в две недели поправил здоровье, даже помолодел... и вот вы пришли... и совсем хорошо...
Преувеличение заслышалось в этих разбросанных, неловко произносимых словах, и он ещё пристальней поглядел на Белинского.
В самом деле, Белинский выглядел совершенно усталым. Сквозь бледную красноту на впалых щеках пробивался какой-то зеленоватый, землистый оттенок, и слишком болезненно впадшей показалась хилая грудь, а в глазах сменялись то робость, то пламень, отчего невозможно было не думать, что перед ним человек слишком быстрых, поспешных, неустойчивых настроений, весь находившийся в неодолимой власти воображения, вероятно, такого подвижного, горячего, жгучего, что живётся этому человеку мучительно, трудно.
Возможно ли понадеяться на него?
И он, вступив к нему с «Мёртвыми душами», стал следить и слушать внимательно, пристально, страшась одного: как бы его опрометчивость окончательно не загубила поэму, уже почти загубленную, почти не имевшую средств вновь ожить и благополучно разрешиться в печать.
Белинский тем временем с тоскующей силой продолжал изливать перед ним свою боль:
— Журнал высасывает меня, как вампир свою жертву. Я по две недели работаю с лихорадочным напряжением, работаю до того, что пальцы деревенеют и не держат пера, а потом две недели шатаюсь, точно с похмелья, и за труд считаю прочесть даже несколько строчек романа. Мои способности тупеют от этого, моё здоровье видимо разрушается, характер исказился, усох, точно выгорел весь. Я страшусь утратить мою непосредственность.
Он сидел неподвижно и скованно, гадая, жалуются ли с такой страстью ему, или с той же страстью непомерно гордятся собой, по его ощущениям, возможно было то и другое. От такой неподвижности нога у него затекла. Он снял её с колена другой, поставил обыкновенным образом на пол и облокотился на ручку дивана, однако было ужасно неловко и сидеть так, и выслушивать эти признания. Он труженика заслышал, каких не слышал в Москве, он крайнюю бедность видел перед собой, и какую! Он сам нередко нуждался в самом насущном, да умел извернуться и оскорбительной срочной работы ни разу в жизни не позволил себе. Теперь перед ним открывалась новая крайность, крайность труда, и он негромко сказал, точно отвечал сам себе:
— Этак можно потерять и охоту к труду.
Белинский так и ожил и загорелся без малейшего перехода в оттенках своего настроения. Лицо преобразилось и просветлело. Взлохмаченная голова поднялась упрямо и смело. Голубые глаза перестали бегать по сторонам и прятаться от него. Хрипловатый голос окреп:
— Нет, я не потерял и никогда не потеряю охоты к труду! Не опротивел мне труд! Всякий другой труд, не обязательный, не официальный, был бы полезен, даже отраден. Надобно зарабатывать кусок хлеба — вот где вся беда!
Пожалуй, верно он угадал в нём чересчур страстного, прямо чрезмерного человека, и потому едва ли только из-за куска хлеба выходила вся эта крайность туда, хотя и хлеб, разумеется, примешался тут не из последних причин, однако, скорее всего, спокойная жизнь для этого взахлёб увлечённого человека была невозможна и сама по себе, такой не выдержал бы спокойствия жизни, должно быть, ни дня. Ему захотелось проверить эту догадку. Он задумчиво произнёс:
— Жить, чтобы писать, или писать, чтобы жить?
Глаза Белинского гордо сверкнули.
— Жить, чтобы писать, всё прочее было бы подлость! — В грозном голосе тут же явилось презренье: — Деньги есть солнце жизни, без денег жизнь холодна и темна.
Эти две противоположные мысли спутали его представления совсем неожиданно для него. Довериться он мог лишь тому, кто жил единственно для того, чтобы имелась возможность, положив на это все силы, писать и писать, но не мог бы довериться человеку, который, пусть и с благородным презрением, принимал деньги за солнце, дающее нашей жизни свет и тепло. Разумеется, всё, что решился сказать, он приготовил заранее, однако тут потерялся и сбился, подумав некстати, не напрасно ли толкнул эту дверь, так что и придуматься не могло, что и с чего теперь начинать, а уж Белинский возбуждённо вскочил:
— Этого не понимают у вас, в патриархальной Москве, я насмотрелся! Что за глупейший, что за паскуднейший город! Весь гниёт от патриархальности, в азиатстве и пиетизме! Все педанты, все ханжи! В Москве нет людей! Все идеалисты и болтуны. Не находится к чему-нибудь годных и решительных деятелей. Всё загублено фразой и фразой. Через несколько лет мы станем ездить в Москву по железной дороге. В Питере все толкуют об этом, а в Москве никто не обмолвится словом, потому что железная дорога — это положительный факт, а не звук, пустой, но красивый. Отчего вы не едете в Питер?
Его поразила эта внезапная скачка от солнна-денег к патриархальной Москве, от москвичей, в самом деле слишком беспечных насчёт всего, что касалось благоустройства земли, к железной дороге, от железной дороги, которой пока ещё нет, к его возвращению в северную столицу. Он бы и эту скачку хотел понять, объяснить. К тому же непоседливым людям, как этот, он не доверял никогда. Для чего он тогда притащился сюда? Для чего сидит и слушает вздор? Он приучился держать нервы свои в кулаке, что доставляло немало страданий, безмерных порой, однако не дозволял себе, по возможности, ни опрометчивых слов, ни торопливых поступков, и всё-таки именно этому пылкому человеку вышла необходимость доверить «Мёртвые души». Боже мой! Подстрекало желанье подняться в тот же миг и уйти, да поневоле приходилось оставаться. Он отвечал, дивясь на себя, что отвечает на такого рода вопрос, который завёл правило оставлять без ответа, о чём уже все близкие знали, и лишь самые бестолковые докучали ему:
— В Петербурге мне жить невозможно: в этом городе климат гнилой, такой климат убивает меня. В Москве же, напротив, свежесть слышится в воздухе, солнце светит, передо мной открытое поле, ни карет, ни дорожек, ни форменных шляп. Какое сравнение может быть с Петербургом!
Не тотчас попав табакеркой в широкий карман, Белинский возразил с придыханием, громко, чуть не на крик:
— Ну, я лучше подохну от этого подлого климата, чем возвращусь в заросшую мохом Москву! Это кладбище мысли! Питер всякую минуту бодрит и потрясает меня. Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке святыню и тем всё сокровенное принуждает выйти наружу. Человек по-настоящему узнать себя может лишь в Питере, то есть человек он, получеловек или скотина. Если станет страдать в этом городе, значит, человек! Если же ему Питер полюбится — станет богат и действительный статский советник, то есть свинья!
Белинский уже бегал по кабинету большими шагами, и стало видно, что ноги его ещё слабее, чем руки, едва держат подвижное тело. Казалось, что Белинский приседает на каждом шагу. Однако застенчивого, робкого, слабого уже ничего не оставалось в разгорячённом лице. Напротив, в этом суровом лице проступила непреклонная сила. Большая голова с клоками светло-русых волос упрямо склонялась на хилую грудь. В этом положении становился приметней низкий, прекрасно сформированный, выпуклый лоб. Голубые глаза разгорались всё ярче. Хрипловатый голос звенел гневом и поднимался всё выше:
— Москва едва не погубила меня. Только в Питере догадался я наконец, что такое расейская наша действительность и наша расейская публика, это пошлое стадо баранов, козлов, телят и свиней, большей частью свиней!
Тут ему подвернулось на ум, что Белинский раззадоривается не чем иным, как его упорным молчанием, так угадывался в нём человек, который от каждого собеседника непременно ждёт возражений, и тем душе его становилось приятней, чем возражения бывали сильней, да нечего было тут возразить: русская публика довольно досадила ему своей пустотой, и множество неизъяснимых страданий принесли ему эти пошлые лица, достойные оплеухи, как говаривал он иной раз. Что бы он стал возражать? По совести, он мог бы сказать то же самое, с разницей в том, что не испытывал такого непримиримого гнева, приучая себя любить ближнего и прощать ближнему все вольные и невольные прегрешенья его, так что невероятное невежество наших читателей, сравнимое только с диким невежеством наших издателей, вызывало в душе его скорее кроткую грусть, он чаще скорбел, наблюдая, как наша бестолковая публика с каждым днём оказывалась всё пошлей и пошлей, чем впадал в неистовый гнев, взамен ненависти его сокрушало состраданье, да обо всём этом трактовать не хотелось и не было нужно, молчание становилось слишком неловким, и он уклончиво обронил: