[64]: «Измайловский офицер, пропахнувший Жуковым» — кажется либеральной и весь Измайловский полк формально жаловался великому князю на оскорбление со стороны журналиста, где Пушкин погиб жертвой подлости, а Булгарины и Гречи[65] заправляют литературой с помощью доносов и живут припеваючи! Да отсохнет язык у всякого, кто заикнётся оправдать гнусность действительности! И если отсохнет мой, жаловаться не стану! Да, что есть, то разумно в смысле непреложной необходимости! Да ведь на свете есть и палач, его существование разумно и действительно, однако же палач отвратителен, гнусен!
Он против воли заражался неистовой страстью этого обличения и уже сам чуть ли не был готов разразиться проклятьями в адрес гнуснейшей действительности. Ему швыряли в лицо его собственные неистребимые мысли, на этот раз начиненные порохом, так что они обжигали его. Он всё крепче сжимал в кулаке свои подвижные, легко возбудимые нервы, всё больше страшась, что они вырвутся наконец из узды, обожжённые, отравленные ненавистью к гнусной действительности, и он, не сладив с ними, с тем же жаром и болью начнёт жечь, испепелять, наставлять и размахивать факелом непримиримой вражды. Сдавленные, стиснутые в крепкий кулак, его чувства уже клокотали, и был один миг, сперва лишь один, за ним ещё и ещё, когда он порывался вылететь из своего глубокого кресла и разразиться необузданной речью в ответ на эту гневную речь. Лишь ирония помогала ему охлаждать свой непредвиденный пыл, но он то и дело завидовал этой пламенной страсти обличителя, страсти пророка, с такой яростью распинавшего себя самого.
Белинский выкрикивал, сжигая, должно быть, последние силы:
— Я, теперешний, ненавижу, болезненно, беспощадно, истребительно ненавижу себя же прошедшего! И если бы только имел я силу и власть, горе было бы тем, которые сегодня есть то, чем я был назад тому год!
И голос тотчас пропал, точно высох поток, со всхлипом вздымалась и опадала хилая грудь, исхудалые пальцы судорогой сводились в один разящий бессильный кулак.
Он пятился от этого человека и взирал на него с восхищением. От этого человека передавалась ему новая жгучая ненависть к помрачённой действительности, неукротимая страсть толкала его как можно скорей припечатать раскалённым клеймом обличения одичалых своих соотечественников, в его душе клокотало негодование: она была поразительно верной, необходимой и своевременной, его оклеветанная изуверской цензурой поэма! В печать её надо, в печать, под типографский станок! Но, Боже мой, как вверить прозаическое, обыкновенное дело этому до безумия пылкому человеку? Как отдать рукопись, когда перед ним извергался вулкан?
Он так раздумался, расколебался, что лицо его с каждой минутой замыкалось, мрачнело, он машинально придвинул поближе к себе принесённый портфель, и не поднималась рука прикоснуться к замку. Вот, казалось, уже всё было ясно ему, но отчего-то являлась нужда проверить, испытать ещё раз. Сколько же можно колебаться, тянуть? А, ну и пусть, и он решился коснуться самолюбия, ибо, по его убеждению, для всякого человека не находилось надёжней проверки на прочность, ужасно чувствительно самолюбие в каждом из нас, и он вымолвил чуть ли не вкрадчиво, затаивая в прищуренных веках испытующий, остро внимательный взгляд:
— Вы слишком часто меняете свои убеждения, за вами уследить нелегко.
Белинский так и вспыхнул свечой, голова вскинулась гордо, тело выросло, словно сделалось выше:
— Я меняю свои убеждения, как медный пятак меняют на рубль, а вы хотите, чтобы я топтался на месте? Движение духа — вот истина! Движение духа — вот аксиома из аксиом! Не будь во мне такого движенья, я был бы не человек, но мертвец!
Он любовался глазами, которые сделались синими-синими, и красотой и силой души, какая, быть может, и должна у всякого человека находиться в непрестанном движении, чтобы можно было его уважать. В этот миг ему показалось, что ничто эгоистическое, корыстное ни разу не коснулось этой чистейшей души.
Размышляя, он между тем примечал, как синие глаза потухали и стали понемногу сереть, и с неожиданностью ощутил, как тяжек и горек Белинскому избранный путь, и окрашенное тоской сострадание осенило его. Он подумал печально, что и этому слишком страстному, слишком нетерпеливому человеку таки выпал на долю свой крест.
Белинский слабеющим голосом продолжал:
— Вы полагаете, от этого легче?
Он негромко ответил:
— Нет, я не думаю так.
И увидел, как мелко задрожали щёки Белинского, и услыхал, как упала до страшного шёпота речь, как болью сердечной застонали живые слова:
— Переменив убеждения, я вышел в новый мир бесконечных страданий, вот что заметьте себе. Для меня, на беду, действительная и историческая жизнь не существуют только в прошедшем. Кабы так, это было бы блаженство! Однако ж нет, я хочу видеть историческую жизнь в настоящем! А у нас никакой исторической жизни нет! У нас нет жизни действительной, нет, да и быть-то не может её! И вот я — живой мертвец или человек, который умирает во всякую минуту своей бессмысленной жизни! Я разве живу? Действие — вот стихия моей внутренней жизни! Я в мире боец! А сознавать это в России, да ещё в наше убогое время, означает сознать себя заживо зарытым в гробу да еше со связанными назад руками! Я не рождён для науки, для тишайших кабинетных занятий, где бы я мог затвориться! Мне необходима борьба! Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчёт каждого из моих братьев по крови, костей от костей моих и плоти от плоти моей! Но что я могу сделать для них? И я говорю себе: умирай, в жизни для тебя нет ничего, жизнь во всём отказала тебе! Но перед смертью — скажи задушевное слово!
Едва слышно выдавив это желание, Белинский обессилел совсем, тощие ноги приметно дрожали, сделали несколько неверных шагов, и Белинский, как подрубленный сноп, упал на диван, хватая воздух жадно распахнутым ртом.
Он хотел броситься к нему, может быть, приласкать, по-матерински погладить по голове, образумить, спасти от себя самого, напомнить ему о Христе, возвестившем терпение и любовь, и с сожалением подавил в душе своей этот сердечный порыв. Душа его, скрытая, глубоко укрытая от чужих наблюдений, не научилась так резко, так горячо проявлять свои лучшие чувства, однако постоянно живя ими. Белинского же он не только любил общей братской любовью, он его в этот миг обожал, встретив наконец человека не одного лишь громкого слова, и понял, что медлить нельзя, что время настало, что пора наконец раскрыть свой бесценный портфель.
Белинский тем временем приподнялся, смутным движением извлёк табакерку из кармана своего байкового сюртучка, приподнял крышку с величайшим трудом, большим пальцем, просыпая, заправил в нос табаку, сморщился страшно, как-то словно всплеснул несколько раз головой с прижмуренными глазами, громко чихнул и с фырканьем обтёрся платком.
Он неторопливо ожидал окончания процедуры чихания, уже приготовясь, уже придвинув портфель. Белинский сел поудобней, щёки перестали мелко дрожать, но глаза по-прежнему глядели как-то растерянно, без внимания, словно вразброд, и приходилось придерживать нетерпение окончить дело своё и уйти. Он убеждал себя, что не время, что надобно дать отдышаться истомлённому человеку, прежде чем взвалить на него свою ношу, однако рука уже держала портфель на коленях, и, как только Белинский задышал поспокойней, ровней и в серых глазах проступила суровость, так что исчезло сомненье, что слабость телесная проходила и дух оживал, он решительно встал перед ним:
— А я к вам с просьбой, Белинский.
Тот отозвался с болезненной вялостью:
— Чем могу...
Он ещё успел мимолётно подумать, что всё дело ужасно некстати, что его внезапный знакомец уж слишком вспыльчив и слаб, да сдерживать более своё возбужденье не мог и сильным смятенным голосом произнёс:
— Видите ли, Белинский, я завершил первый том своей новой поэмы.
Белинский так и вырос, так и вспрянул, очутившись неизвестно как на ногах, и воскликнул торжественно, пылко:
— Слава Богу! Слава Богу!
Смешавшись, он вымолвил совсем тихо:
— Вот, наконец...
Белинский со страстью сжал его руку в своей разгорячённой влажной руке и с радостью закричал:
— Ваше молчание чересчур затянулось!
Он слабо отвечал на пожатие и застенчиво бормотал:
— Что вы такое... пять лет... и всего-то...
Белинский наконец отпустил его руку, улыбнулся счастливой детской улыбкой, оглядывая его с головы до ног сияющими глазами, и с каким-то ласковым негодованием произнёс:
— Тьма литературщиков воспользовалась вашим молчаньем! Посредственность торжествует без вас! Посредственность растягивает на целые томы свои скучные россказни, перебивается ветошью патриотических мыслей и мнимо народных описаний и сцен. Это без вас, без вас распустились они! За юмор выдают нигде не бывалые лица. Шекспира перепирают на российские нравы. Бездарность, невежество, пустоцвет, дождевые пузыри, тлетворная духота ребяческих мыслей! Вот мы их ужо!
Что скрывать, ему приятны были эти восторги, да они и были по совести заслужены им, труду своему он знал настоящую цену и по этой причине пробовал улыбаться, однако отчего-то не выходила улыбка на стянувшемся, застылом лице, и он словно нехотя сообщил:
— Цензура здешняя запретила её целиком.
Белинский побагровел, высоко взмыл и сорвался от возмущения мучительно захрипевший голос:
— О, Каины! О, подлецы! О, неистребимые враги общественного блага! Бог свидетель, личных врагов у меня нет, по натуре я выше личного оскорбленья, но эти!..
Он поспешно заговорил, торопясь успокоить этот вулкан, слегка прикоснувшись к его дрожащей руке:
— Вся эта история почти невероятна совсем, а для меня вприбавку ещё подозрительна.
Белинский взмахнул рукой, как секирой, глаза из голубых сделались чёрными, впалая грудь поднялась, сиплый голос прервался от вспыхнувшей порохом ненависти: