— Пусть вывалятся у них кишки! Пусть повесятся они на собственных этих кишках! А я, о, я готов оказать им услугу: я расправлю, я надену петли на их гнусные шеи!
Он кивал головой, тоже испытывая жгучую ненависть. Он, конечно, нисколько не верил, что Белинский в самом деле своими руками способен перевешать многочисленный корпус трудолюбивой российской цензуры, в котором числился без малого легион, в особенности если включить в него доброхотов. Он понимал, что это всего лишь слова, декларация, полёт разгорячённой фантазии, однако сама эта мысль ему ужасно понравилась, и даже представилось зрелище казни. Залюбовавшись, наслаждаясь соблазнительной мыслью, он вдруг испугался, что они оба, хорошие русские люди, оказались способны придумать такую немыслимую жестокость, и пришёл в себя в тот же миг. Нельзя не признаться, и на него налетали излишества страсти, и тяжко ему приходилось от них оттого, что он знал, как легко впасть в соблазн, как легко развить в податливой, мягкой душе ненависть, озлобленность, гнев.
Вертя головой, точно отгоняя мираж, сурово выговаривая себе за подобные наваждения, он неловко и путано продолжал:
— Такого рода глупостей невозможно и предположить в человеке. Цензоры не все же глупы до такой необычайной, я бы сказал, до такой непозволительной степени. Так не составился ли заговор против меня?
Белинский засмеялся злым, дребезжащим смехом:
— Ну, какой же умник отважился служить по цензуре?
Он соглашался, что чрезвычайно умный, образованный, истинно порядочный человек не наймётся служить по цензуре без самой крайней нужды, однако в тот момент сосредоточенно размышлял исключительно о своей непостижимой беде, и оттого не верилось, не вмещалось, не растолковывалось никаким раскладом ума, как обыкновенная глупость сумела возвыситься до таких невероятных пределов идиотизма, и опять согласно кивал головой и раздумчиво говорил:
— Нет, уж вы поверьте, против меня что-то да есть.
Белинский язвительно хохотнул:
— У этих безмозглых кретинов всегда что-нибудь есть... против таланта, против ума.
Он же растерянно сообщил:
— Дело для меня, между прочим, слишком серьёзно.
Белинский рассмеялся невесело:
— Ещё бы! Гоголь написал-таки нам свою новую вещь, и вот извольте, расейская действительность пустилась шутки шутить!
Он не к месту и сбивчиво изъяснил:
— Мне похмелье от этих интриг да комедий.
Белинский фыркнул:
— Да они с ума сведут кого хочешь! Мне страшно бывает после рукоприкладства цензуры на свои корректуры глядеть!
Он пожаловался стеснительно, пряча глаза:
— Все мои средства, всё существованье моё заключается единственно в этой поэме, а дело склонилось к тому, чтобы последний кусок хлеба вырвать из рук, выработанный, между прочим, семью годами самоотвержения, отчуждения от мира, от всех его выгод. Другого я ничего не могу для существованья моего предпринять.
Белинский пронзительно вскрикивал:
— Ах, негодяи! Ах, подлецы! Ах, скудоумные мокрицы! Нет в мире казни, которая их бы достойна была! Они убивают величайшего гения! Они готовы удавить его петлёй нищеты!
Он посетовал:
— Может быть, они вовсе не знают об этом. Может быть, не успели обдумать моё положение. Не может же быть душа обыкновенного человека до такой степени бесчувственна и черства.
Белинский вознегодовал:
— Как вы можете, Гоголь? Они же не люди!
Он искренно возразил:
— Нет, они люди. Мне сдаётся, что они заблудились, они только ждут вразумляюще-беспощадного слова, которое бы пробудило и очистило их. Но некому, ещё некому сказать это беспощадное слово так, чтобы достало оно, чтобы дошло до самого сердца любого из нас, в каком бы месте, в какой бы должности он ни служил.
Белинский так и набросился на него:
— Мало вы сказали этим олухам слов!
Он смешался:
— Вот поглядим...
Белинский возмутился:
— Ну, чего тут смотреть?
Он подал портфель, сутулясь, отчего-то не глядя в глаза:
— Вот моя рукопись. Вам одному доверяю её. Отвезите её как есть в Петербург, подайте тамошним цензорам. Со всей силой своего убежденья скажите, что противогосударственного в моей поэме не содержится ничего. Убедите пламенем своего красноречия. Будем надеяться, что петербургские поумнее московских и у вас получится то, на что я, многогрешный, оказался здесь не способен. Если и то не поможет, идите прямо к Жуковскому: пусть представит на решение государя.
Приняв портфель, как ребёнка, Белинский ласково, будто даже мечтательно заговорил:
— Вот теперь-то уж я напишу! О, как я теперь напишу!
Тотчас простив ему все излишества страсти, он спросил:
— Напишите, именно вам необходимо об ней написать.
Разомлев от восторга, поблескивая небесно-голубыми глазами, Белинский сладким полушёпотом обещал:
— Прекрасный, великолепный, счастливейший труд для меня!
Он поощрял, уже улыбаясь счастливо:
— Подобные вещи выходят у вас превосходно. Однако же, умоляю вас, не спешите, не промахнитесь, как промахнулись с Грибоедовым.
Обомлел и остановился. Ему сделалось страшно, смешно. Забавную комедию они отломали, и что именно о его поэме напишет Белинский, которого друзья, как видно недаром, окрестили Неистовым? В какую сторону примет ещё не оконченный труд? Каким пламенем разожжётся первое впечатление от первого тома, когда не положилось на бумагу ни второго, ни третьего? У Белинского болезненно-тонкие нервы, излишне пылкая восприимчивость, рискованная способность увлекаться до помрачения головы, а ведь яркое слово его для читающей молодёжи чуть не закон, его статьи у всех на устах.
Он едва не выхватил свой тяжёлый портфель, да вовремя пролетело в разгорячённом мозгу, что поэму станут печатать, что Белинский так или этак прочитает её и что от суда его никуда не уйдёшь, не затиснешься ни в какую щель.
Он стоял сердитый, потерянный, недовольный собой, спрятав похолодевшие руки назад, тогда как Белинский, бережно поместив потёртый портфель на самую середину стола, оборотился к нему с нестерпимым сиянием глаз:
— А потом, по поводу вашей поэмы, я напишу ряд статей о ваших всех сочинениях, до одного!
Он вздрогнул и с внезапной властностью произнёс:
— Не делайте этого!
Вскинув голову, глядя из-за плеча, Белинский с тревожным недоумением спросил:
— Отчего?
А он испугался, что Белинский завлечётся грандиозными планами, как это присуще неоглядно широкой русской душе, о поэме скажет лишь мимоходом, скачками, кое-как и выговорит впопыхах Бог весть что, нет уж, пусть знает, что тут поэма прежде всего!
И, с видом просителя приступая к Белинскому, признался от чистого сердца:
— Мне стыдно теперь прежних моих сочинений. Мне представляется, будто я разворачиваю давнюю тетрадь плохого ученика. На одной странице нахожу нерадение, лень, на другой обнаруживаю поспешность и нетерпение, третья выдаёт робкую, дрожащую руку едва начинающего, которая выводила смешные крючки вместо букв, за что в Полтавском училище без всякой жалости колотят длинной линейкой по бестолковым рукам.
Белинский перебил, рассмеявшись беспечно:
— В Чембарском училище смотритель Греков почти всякий день напивался безбожно, однако ж был тих и добр и не колотил по рукам, а вам, я гляжу, доставалось.
Пропуская мимо ушей этот нелепейший вздор, с пристальностью уставясь в воздух перед собой, он с болезненным уже отчаяньем продолжал:
— Иногда, может быть, попадается страничка, за которую похвалит справедливый учитель, провидящий в ней зародыши будущего, однако ж всё это первые, ещё неуклюжие пробы пера моего, всё это надобно наново переписать.
Белинский перебил, негромко смеясь:
— Полно вам, я напишу обо всём, с любовью стану говорить о милых мне «Арабесках», с любовью особенной.
Расслышав лишь то, что касалось его самого, всё больше мрачнея, он уговаривал торопливо, точно страшась опоздать:
— Нет, об «Арабесках» особенно нет!
Синие глаза Белинского, казалось, просили прощенья, хриплый голос звучал с мягкой грустью:
— Что ж это вы, тут мой долг! Перед «Арабесками» я виноват! Во время оно изрыгал я хулу на статьи учёного содержания, помещённые в них. Я не понял тогда, что это всё равно, как на Святого Духа хула.
Он дивился невероятному преврашенью, происшедшему у него на глазах. Только что перед ним клокотал громовержец, в исступлении метавший молнии в варварскую нашу цензуру, в себя самого, в продажных писак, в немилую сердцу действительность, чуть не во весь белый свет, и вдруг сделался деликатен, тонок и мил, так что почудилось на миг, что его поэма уже оказала своё чудотворное действие хотя бы на родного человека, как он втайне об этом мечтал, как всегда это знал.
Позабыв, что давно отвлеклись от поэмы, он кинулся утешать покаянного грешника:
— Не один вы, те статьи не понял ни один человек.
Белинский вновь стремительно оживлялся, золочёная табакерка закружилась в красивых руках:
— Да, у вас странная, невозможная даже судьба! Вы ещё первый у нас взглянули трезво и прямо на расейскую нашу действительность! Если же к этой заслуге присовокупить глубочайший ваш юмор, бесконечную вашу иронию, нетрудно понять, почему долго, долго ещё оставаться вам непонятым на Руси! Понапишут, понапишут, да всё будет вздор, пустяки, потому что не об вас, о себе станут писать, фанфаронишки, золотая посредственность, мыльные пузыри, но ведь это же злая судьба всех великих писателей, не на одной только Руси!
Наконец спохватившись, он напомнил, отстраняясь рукой:
— Одна только слава по смерти знакома безыскусной душе неподдельных поэтов, однако ж для славы подобного рода пока что не сделал я ничего. Не славы ищу я, но пониманья. И потому странно вспоминать обо всех моих прежних мараньях. Ничтожные эти маранья глазам моим являются вроде грозных, безжалостных обвинителей. И если бы налетела вдруг моль, которая внезапно пожрала бы все экземпляры моего «Ревизора», а с ним «Вечера», «Арабески», и «Миргород», и всю мою прочую дрянь, я бы возблагодарил за эту милость слепую судьбу.