Совесть. Гоголь — страница 60 из 120

Он угадал, что Белинский лишь по видимости рассуждает о его замысле, однако, по правде, совсем о другом. В его голове упрямо росло убеждение, что его прямые слова, как это предавно завелось, понимают иначе, извлекая из них такой поразительный смысл, какого он своим словам не давал, не предполагал дать, и не в силах оказывался сам уяснить, каким образом именно этот смысл можно было открыть в его словах. Всегдашняя путаница вокруг него закипала, как вихрь, пролетевший по открытому полю, сокрушающий всё, что ни есть. Ему надлежало изъясняться осмотрительно, особенно просто, понятно, из самой души, как говорится только с детьми. Сцепив холодевшие пальцы перед собой, прижимая их к трепетавшей груди, он очень тихо спросил:

   — Однако ж, позвольте, откудова Дант нашёлся взять свою Беатриче?

Швырнув табакерку на кресло, сильно дёрнув себя за вихор, точно хотел оторвать, Белинский отпарировал резко:

   — Простите, но Дант — это Гомер всей католической Европы средних веков. По этой причине довольно нетрудно понять, что Беатриче есть не что иное, как аллегорический образ тогдашнего богословия, то есть, я хочу сказать, это дитя своего христианского времени.

Продираясь сквозь эту страшнейшую путаницу, точно через заросли тростника, он высказал мысль наверняка очевидную, как он понимал:

   — О нет! Беатриче есть бессмертный образ любви, взятый великим поэтом прямиком из его любовью пылавшего сердца, из его неразделённой тоски по самой чистой, по самой светлой любви!

Нахмуриваясь всё мрачней и мрачней, собирая глубокими складками выпуклый лоб, Белинский холодно возразил:

   — Если бы дело было по-вашему, Дант остался бы навсегда, может быть, и великим поэтом, однако не был бы тем бесспорным гением мировым, каковым нынче все почитают его. Он был бы поэтом мечты, а не поэтом жизни действительной.

Холодность тона задевала его за живое, больно раня, не позволяя определить, к чему именно она относилась: к его ли мыслям о самых глубоких истоках поэзии, к его ли поэме или ко всей его личности, этому человеку уже не приятной, отводя от пониманья того, по какой причине ему возбраняется быть поэтом мечты, а кроме того, во всём этом месиве непониманья и чепухи высовывалось и дразнило его то, что он сказал ужасную глупость, и он тотчас подумал, что поэма его, вынесенная целиком из души, в таком случае должна провалиться и что тем, кто угадал его душу, не за что было его уважать.

С обречённым видом ссутулясь, усиливаясь не зарыдать, он спросил миролюбиво, негромко:

   — По-вашему, в искусстве вовсе не должно находиться мечты?

Саркастически улыбнувшись, Белинский в тот же миг вспыхнул, как спичка:

   — Мечта — это призрак, это форма без содержания, это порожденье расстроенного воображения, праздной головы, колобродящего сердца! Такого рода мечтательность имеет своих поэтов в Ламартинах[66], свои поэтические произведенья в чувствительных романах, как «Аббадонна», но разве Ламартин поэт, разве «Аббадонна» поэтическое произведенье? И вы туда же, хотите за ними? Полно вам, Гоголь! Компания не для вас!

Ему передавалась эта запальчивость, которой сам был подвержен и которой в себе не терпел, и он, одёргивая себя беспрестанно, понуждая сдерживать свой загоревшийся пыл, старался говорить спокойно и вразумительно, а сам слышал дрожь в своём негромком, сдавленном голосе:

   — Не знаю, каков поэт Ламартин. Что касается «Аббадонны», эта повесть не нравится мне. Однако ж, смею заметить, никакие случаи ничего не могут решить. Слабости Ламартина, слабости Полевого[67] — это слабости или недостатки таланта, вот и всё, а слабости и недостатки таланта не могут служить доказательством истины. Истина же заключается в том, что без мечты не бывает никакого поэта, ни всемирного, ни гениального, ни даже плохого.

Твердея потемневшим лицом у него на глазах, колючим взглядом так и впиваясь в него, Белинский с непреклонностью неоспоримого убеждения возразил, вколачивая каждое слово, точно гвоздь в стену дома, чтобы повесить на нём вывеску:

   — Действительность — вот пароль и лозунг нашего века, действительность во всём: и в верованиях, и в науке, и в искусстве, и в самой жизни! Ничего ложного, поддельного, слабого, расплывчатого, выдуманного или мечтательного!

Тут же отметив, что, захваченный возбуждением, Белинский отвлекается несколько в сторону, ожидая от этого уклонения самых неразрешимых, самых запутанных недоразумений, как вечно бывает с людьми, которым привиделось, что истина только у них, ощущая, что уже и сам не в состоянии воротиться к началу внезапного спора, чуть ли не позабытому им, он без желания пробурчал:

   — Действительность и мечта — искусство не в состоянии обойтись ни без одной, ни без другой.

Встряхнув головой, Белинский воскликнул сурово:

   — Да вы ли это передо мной? Мне ли учить действительности автора «Ревизора» и «Бульбы»?

Он отвёл глаза в сторону: противоречие делалось слишком уж очевидным, только поостынуть, поприглядеться к своим же словам, прежде чем вымолвить их. Отчего же не поостынет, не поглядит?

Действительность не переменилась с тех пор, как трудился он над своей чудной повестью. В действительности не водилось богатырей, как и нынче не завелось, кругом одни до бесцветности пошлые лица, напыщенные, скудоумные, жадные, озабоченные приобретением, Иваны Ивановичи да Иваны Никифоровичи, жить среди них противно и грустно, и в светлой мечте о богатырстве грядущем одно спасенье от пошлой действительности и пошлых небокоптителей, населивших её. Если прежде гремели богатыри на великой Руси, отчего им не развернуться когда-нибудь вновь, отчего обильную землю не разукрасить богатырскими своими трудами? Не мечтай он о русских богатырях, откуда бы в его бедной душе зародился старый Тарас, этот славный казак, и его сыновья?

Он колебался, открыть ли ему свои мысли, ибо спорить он не любил: в споре не удаётся никого убедить, в споре всякий остаётся при своём убеждении, в споре становится чужд человек человеку, уже между ними не до братства, не до братской любви. Одна мысль о поэме, которую не с кем пустить в Петербург, принуждала его поддерживать неприятный ему разговор, и он силился оставаться спокойным:

   — «Ревизора» и «Бульбу» писал я почти одновременно. В своём сердце искал и нашёл я Тараса. В этом старом казаке воплотилась вся неутолённая жажда моя завидеть на белом свете русских богатырей.

Снисходительно улыбаясь в ответ на это признание, как улыбаются в ответ на бессвязный лепет ребёнка, Белинский с обыкновенной своей горячностью подхватил:

   — Полно вам, Гоголь! Поэту и знать не дано, откуда берёт он свои бессмертные образы! Ваш Тарас — представитель жизни целого народа, целого политического общества в известную эпоху жизни. Его породило общество, составленное из пришельцев разных племён, из удалых голов, бежавших кто от нищеты, кто от родительского проклятья, кто от меча правосудия. Это общество имело один общий характер, его связывал крепкий цемент. Наше время иное — время денег, бездарности и чинов. Откуда взяться Бульбам среди городничих? Где то гнездо, откуда бы в наши скудные дни вылетели гордые, крепкие, аки львы? Ведь вы именно такого рода героя, гордого, крепкого, обещаете нам?

К нему подкрадывалась тоска, а к ней примешивалось тёмное озлобление. Его благороднейший замысел убивали у него на глазах. Второй том, особенно третий виделись ему светлее и чище, чем первый. Главнейшими должны были сделаться эти два тома в необъятной поэме его. Поэма не существовала без них. И потому с хладнокровным убийством поэмы он примириться не мог, не хотел. Что было делать ему, если бы вздумал поверить, хотя бы на миг, что его критик прав, что ни малейшей возможности ниоткуда не слышится, чтобы взрасти и подняться русским богатырям среди гнусной пошлости и презренной мелкости жизни, что неоткуда вылететь гордым и крепким, как львы, когда каждый из нас в своей душе богатырь? Что было бы с ним, если бы из поэмы своей он вытравил эту мечту о новых богатырях, поднявшихся всюду по русской земле, едва заболит наше сердце и заплачет о ближнем? Да, решительно нечего было бы делать ему! Первый том повторился бы сперва во втором, затем в третьем томе! Он обрёк бы себя пополнять скучную галерею небокоптителей. Он до старости лет переписывал бы себя самого. Из творца дивных образов ему предстояло обратиться в добродетельного ремесленника, который, как и он затворившись в своей конуре, добросовестно тачает игрушки, петушков, да барашков, да волка с лисой, друг на друга похожих как две капли воды, на потеху взрослым, на потеху малым детям.

Гордость его возмутилась. Зачем? Из чего? Ничего такого не находилось во всём белом свете, ради чего он бы решился предать свой несравненный, ослепительный, свой душу греющий замысел. Без способности творчества самая жизнь становилась для него невозможна, для Белинского тоже, как он его понимал. Отчего же Белинский не расслышит в нём этой жажды творить? А Белинский не слышал, смотрел отчуждённо и хмуро, и он должен был своё творчество, своё право на жизнь отстоять от наветов холодного разума, однако, ему на беду, охваченные смятеньем, мелькали и рассыпались слова. Единственным, самым неопровержимым, самым сильным доказательством несомненной его правоты была бы поэма, завершённая, оконченная вся, целиком, в трёх томах, тогда как поэма его сделана была ещё в самом начале. Ему предстояло собраться с духом, очиститься и окрепнуть душой, прежде чем решиться продолжать поэму, да как продолжать, когда из неё с такой горячностью и презрением вынимали самую душу?

Бросаясь успокоить, утешить, ободрить себя, он лукаво напомнил себе, что Белинский ничему хорошо не учился. Так способен ли мало и кое-как учившийся человек обнять мыслью своей целый мир, как он обнимал? Не должно ли всякое мнение этого человека поневоле являться на свет ограниченным, даже поверхностным, даже смешным иногда? Очень хотел бы он думать так, да слышалось где-то в чуткой душе, что с какого-то боку Белинский оказывался удивительно прав, ведь сомнения в поэме копошились давно. Оторопь оцепенила его. Пусть его замысел был неогляден, что же он мог разглядеть? И лицо у него побелело, и ладони сделались влажным