и, и заговорил он неожиданно для себя каким-то неспокойным, умоляющим голосом:
— Вот трактуете вы, что у нас не завелось ещё всемирного содержания и по этой причине мне не видится надобности продолжать мой начатый труд, однако разве, по вашему мнению, деньги и чины обесцветили, обескровили, омертвили отдельного человека только в нашей бедной Руси? Разве у одних только нас человек обратился в постыдную пошлость и дрязг? Разве приобретенье и ложь опутали одних только русских людей? Разве это несчастье одного только нашего скудного времени? Разве у одних только нас приобретенье и чин позабрали верх над высшими устремленьями, которыми только и жив человек? Разве не подобное нынешним бедам помрачало умы во времена Петрония[68] римского, затем Сервантеса[69] или Шекспира?
Поводя по сторонам ничего не видящим взглядом, Белинский будто согласно кивнул с беспокойным, суровым лицом:
— Да, в отрицании, в призрачности мы давно уже достигли всемирного содержания, однако лишь в призрачности, а больше ни в чём! И если вы двинетесь далее этой исторически определившейся призрачности, это будет другая ложь, не менее опасная, гнусная, чем ложь, уже существующая в действительности!
Но он задыхался от пошлости пошлого человека, призрачность действительности душила его! Он должен был разорвать этот замкнутый круг, разорвать для того, чтобы жить. Ему было необходимо найти выход, хотя бы этот выход отыскался пока что только в поэме, выход не для него одного, для всех русских людей, которые задыхались, как он, он это чувствовал, обнаруживал на каждом шагу, он страстно хотел верить, что не один он с невыносимой тоской ощущает в душе тесноту от измельчавшейся, испошленной жизни. Нам всем необходимо спастись. И ему указать дорогу к спасенью, раз уж суждено было свыше увидеть её, хотя бы только к мечте. Русскому человеку даст он в руки обширную поэму свою. В измученных душах он разожжёт надежду и свет. Он представит в живых своих образах, как просты и у всех под рукой пути к освеженью души, к движенью вперёд. Этого счастья у него никому не отнять. Вдруг перед глазами его всё сделалось слепым и невидимым. В каком-то кружащемся звоне он различал лишь одни расширенные голубые глаза. Во всём его существе кричало смятение чувств:
— Она глядит на меня, великая Русь! Она точно ответа ждёт от меня! И что же, скажите, отвечу я ей? Только-то эту славную весть, что не доросла, не дозрела до всемирного содержания, погрязнувши во всех смертных грехах? Одни лишь горькие слова укоризны? Э, доложу я вам, заругать можно всякого до смерти, однако нельзя не задуматься, чем же помочь, как же помочь всем тем, кто заплутался и сбился с пути на нашей грязной, подчас в канавах и рытвинах, подчас и на вовсе не проходимой дороге?
Резко двинув рукой, вспыхнув так, что лицо в один миг покраснело, Белинский мрачно напомнил ему:
— От иных похвал не поздоровится тоже! Правда, голая правда — это лучшее из лекарств!
Он моргнул и наивно спросил:
— Что есть правда?
Белинский не задумываясь, с накипающим возмущением ответил:
— Правда — это действительность!
Тут он выпустил из накрепко сжатого кулака необузданное волненье своё и заговорил возбуждённо:
— От горькой правды, от брани очнётся даже самый загулявшийся человек и оглянется внезапно кругом, в какую темень и глушь заплутала его слепота, однако же решительно ничего не завидит он впереди, не узнает никак, в какую двинуться сторону от беспечной загульности!
Белинский воскликнул:
— Разум укажет дорогу! На что же разум ему?
Пошатываясь, уже почувствовав тупую слабость в ногах, он твёрдо стоял на своём.
— Из разума не вылепишь живой, впечатляющий образ. На белом свете много сильнее силы ума звенящее слово поэта. На белом свете ещё надобна эта горько-неколебимая сила громко и звучно сказать: вот что можете все вы воздвигнуть в душе единственно верой и волей своей, воздвигнуть из своего же душевного мрака, вот куда, вот к чему ступайте! Вот она — сила пророчества, по воле которой Дант создал бессмертную свою Беатриче!
Белинский, точно не слыша, с одушевлением продолжал:
— Слово отрицания важнее теперь, чем самое разумное и пылкое утверждение, ибо утверждать нам ещё нечего, нам всё ещё предстоит создавать!
Он же настаивал, переступая с ноги на ногу, беспомощно вытянув руку вперёд:
— Я не могу, я не в силах, мне претит ограничить себя одним отрицаньем!
Подступая к нему, разгорячённо сверкая глазами, Белинский доказывал непреклонно и твёрдо:
— Будущее таинственно, будущее доселе ещё не открылось сознанию и неуловимо ни для какого определенья!
Он морщился, потирая грудь, задыхался:
— Я не нуждаюсь в определеньях! Я вижу будущее, я прозреваю его!
Белинский отозвался с досадой и нетерпеньем;
— Мы ещё ничего путного не сделали с нашей гнусной действительностью, в таком положении какие прозренья!
Он воскликнул, угрожая поднятым пальцем кому-то, тоже сверкая глазами в ответ:
— И ничего путного не сделаем никогда, если не перестанем бесплодно мечтать!
Взвизгнув, должно быть, до последнего предела разгорячась, Белинский возразил ему:
— Мы всё ещё только сбираемся что-нибудь сделать с нашей гнусной действительностью, и большой вопрос в том, что именно сделаем мы из неё, размечтавшись Бог весть об чём!
Он обрадовался чему-то, испуганный, мрачный, крича:
— А вот я покажу, что можем сделать мы из себя и таким образом из нашей действительности!
Белинский с какой-то непонятной поспешностью кинулся насмехаться над ним:
— Для чего нам мечтать, для чего забавляться фантазией? Что сильного, резкого, полнозвучного мы можем сказать по части положительных истин?
Он умолк, изгибаясь к нему:
— Я в душе своей вылеплю сильные, резкие, полнозвучные образы, если, конечно, смогу! Не мешайте же мне, не мешайте, молю!
Белинский спросил с той кроткой улыбкой, которая бывает подчас так странно похожа на брань:
— Где у нас хотя бы одно явление действительной жизни, которое не нуждалось бы в коренной переделке?
Он отвечал, в какой-то судороге стиснув кулаки, страшась зарыдать:
— Душа человеческая! В душе человеческой всё! Надо только уметь, необходимо лучшее извлечь из неё!
Приподняв верхнюю губу, выставив мелкие зубы, Белинский с яростью возгласил:
— Тьма кромешная, и кромешная тьма! Это же ад земной, почище Дантова ада!
Он вскрикнул в испуге, отступая назад:
— И я, я тоже в том же аду! Я не хочу умереть! Я не хочу оставаться живым мертвецом!
Белинский повторил возмущённо:
— Всё сгнило, смердит и кучей навозной лежит на пути!
Краем сознания он ещё понимал, как бессмысленно высказывать то, что он уже говорил, но уже никакая сила не могла бы заставить его замолчать:
— Пусть свет горит только по мне! Ну и пусть он горит! Это всё же лучше, чем кромешная тьма! Из жаждущей света, наболевшей души моей, измученной горчайшими муками, исторгну я образы нечеловеческой яркости! Я разожгу в этих образах жизнь моим всё возжигающим пламенем! Я наделю их пламенем веры моей! Я напитаю их горячей кровью моей! И пусть тогда гуляют они посреди обезумевших, посреди опьянённых приобретеньем и властью, посреди погрязших в обмане и воровстве, посреди сонливых байбаков и бесхитростных пустомель, пусть призывают всех омрачённых душой обжигающим примером своим к истинной, подлинно человеческой жизни! И пусть меня судит потомство своим неподкупным, нелицеприятным судом!
Он вдруг огляделся, смутился, померк, тогда как Белинский с удивительной поспешностью вдруг согласился:
— И преотлично, и мы станем ждать, однако же не просите у суда снисхожденья, в самом деле суд свершится нелицеприятен и неподкупен, как вы и хотите того.
Он мялся, за что-то дарил благо, страшась взглянуть собеседнику прямо в глаза:
— Благодарю вас, благодарю, это я так и знал...
Вдруг Белинский с пылким энтузиазмом сжал его руку:
— Не беспокойтесь за рукопись, я стану беречь её более, чем сохранял бы свою.
Они внезапно попрощались и разошлись и наедине уже не виделись никогда. Спустя месяца три явилось от Белинского страстное, довольно большое письмо, в котором тот изъяснялся в самой пылкой любви и, разумеется, уговаривал на сотрудничество в «Отечественных записках». Он не испытывал ответной любви: слишком уж разными оказались они. Готового у него не было ничего. К тому же он находил положительно вредным для творчества вступать в какие-либо журнальные лиги. Бог с ними! Он решил промолчать, собираясь уже в Петербург, намереваясь переговорить с Белинским изустно.
Пять лет спустя явилось посланье из Зальцбрунна, точно гром с кровавым дождём[70], на которое он собирался с духом ответить пространным письмом, надеясь вдохнуть в душу критика мир...
Николай Васильевич согрелся от быстрой ходьбы и вновь пережитых волнений, уже и старая шуба мешала ему, так что он сбросил её на диван и упорно вышагивал взад и вперёд.
Лохматая голова вовсе свесилась набок, птичий нос торчком торчал на угрюмом лице. Весь он походил на несчастную птицу, непогодой застигнутую в голой степи.
Вот и подошёл к концу его путь...
Он впервые подумал об этом так определённо и просто. Удивительно: он при этом был спокоен. Оставался прежним полубег-полушаг. Не переменилось выраженье лица. Мысль работала чётко. Сердце ровно билось в груди.
Он вдруг догадался, что предвидел это давно, хотя намеренья его были совершенно иными. Потому и страшился, что ощущал роковую возможность неминуемой гибели, как только всё совершит, и к такому исходу тоже надо было хорошо приготовить себя.
Николай Васильевич встал у стола, ещё раз перебрал кучу книг, поднял переплетённый туго-натуго том, ощутил прикосновение кожи, холодной и гладкой, перекинул листы, в три приёма нашёл то, что искал, и принялся неторопливо читать, держа на весу, охватывая жаждущим взором тотчас несколько строк: