«Счастлив путник, который после длинной, скучной дороги, с её холодами, слякотью, грязью, невыспавшимися станционными смотрителями, бряканьем колокольчиков, починками, перебранками, ямщиками, кузнецами и всякого рода дорожными подлецами видит наконец знакомую крышу с несущимися навстречу огоньками, и предстанут перед ним знакомые комнаты, радостный крик выбежавших навстречу людей, шум и беготня детей и успокоительные тихие речи, прерываемые пылающими лобызаниями, властными истребить всё печальное из памяти. Счастлив семьянин, у кого есть такой угол, но горе холостяку!..»
Как жаждал он этого извечного счастья, как страшился его, как по зрелом размышлении принуждён был от него отказаться, чтобы никогда не оборотилось оно необоримой преградой на его бесприютным пути. Полный отчаянья взгляд бежал уже дальше, тогда как в изумлённой голове пронеслось: «Горе всем одиноким, некому приголубить и остеречь, некому ободрить и приставить плечо, да некому и остановить перед грозным, может быть, навечно погубительным шагом...» — однако эта мрачная мысль пронеслась без следа, не удержалась в сердце тоска, словно разбитая вдребезги властным напевом. Всё дальше и дальше летел он, точно очарованный спасительным сном. Душа омывалась ликованием мастера, подвигнутого и дерзнувшего выковать эту невыразимую прелесть созвучий, которую нынче он уже осудил и затем превзошёл:
«Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избирал одни немногие исключения, который не изменил ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от неё и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди них как в родной семье, а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Всё, рукоплеща, несётся за ним и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орёл над другими высоко летающими. При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца, ответные слёзы ещё блещут во всех очах... Нет равного ему в силе — он Бог!..»
Завиден был этот торжественный путь, который он сам, и тоже по зрелому размышлению, перед собою закрыл, и уже дрогнуло острой болью пронзённое сердце, предвидя и помня иные мотивы. Он приостановился ошеломлённо, сглотнул тяжело, облизнул пересохшие губы каким-то шершавым, точно чужим языком и бросился дальше, как в омут, не слыша кругом ничего, кроме страшного смысла и стройной музыки слов:
«Но не таков удел, и не такая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слёз и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившейся головою и геройским увлеченьем; ему не забыться в сладком обаянье им же исторгнутых звуков; ему не избежать наконец от современного суда, лицемерно-бесчувственного современного суда, который назовёт ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведёт ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображённых героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Ибо не признает современный суд, что равно чудны стёкла, озирающие солнце и передающие движенья незамеченных насекомых; ибо не признает современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести её в перл созданья; ибо не признает современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движеньем и что целая пропасть между ним и кривляньем балаганного скомороха! Не признает сего современный суд и всё обратит в упрёк и поношенье непризнанному писателю; без разделенья, без участья, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он своё одиночество...»
И холодно, помертвело, бессильно глядели глаза. Горькая, однако вещая правда слышалась в этом мастерски возведённом периоде: и поприще его было сурово, и современный суд решительно всё обратил в упрёк и в поношенье ему, и нестерпимо приключилось с ним одиночество, и ужасом повеяло наконец от того, на что он решился, лишь бы закалить и выковать ещё острее свой неумолимый резец, и неотвратимо выступало всё то, к чему привёл его ослепительный гений. Всего лишь одна ошибка закралась в эти чуткие звуки. Над этой ошибкой задумался он и заключил наконец, на этот раз слабым голосом:
— И долго ещё определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю томительно несущуюся жизнь, озирать всё сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слёзы! И далеко ещё то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облечённой в святой ужас и в блистанье главы, и почует в священном трепете величавый гром иных речей...
Ещё в разбеге читали глаза полный силы бодрящий призыв: «В дорогу! В дорогу! Прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунёмся в жизнь...»
Да он-то уже не читал. Склонившись низко над распахнутой книгой, с навалившимися на выпуклый лоб волосами, Николай Васильевич едва слышно вопрошал:
— Что, если уже никогда других речей не почуется им?..
Семён лепетал, просунувшись в дверь, испуганно моргая почти белыми ресницами деревенского хлопчика:
— Их благородие Степан Петрович господин Шевырев просят взойтить.
Испуганный лепет Семёна ударил как громом, разметав его строгий, с таким трудом добытый душевный покой. Душа заметалась, забилась от ужаса перед тем, что предстояло ему. Что есть духу завопил он ошалевшему пареньку, прыгнув к нему, тряся книгой, брызжа слюной:
— Ты убить меня хочешь, скотина! Не впускай! Гони прочь! Откажи! Я болен! Я мёртв! Меня больше нету на свете!
И ненавидящим оком уставился на белую дверь, вдруг вновь ощутив несметную тяжесть неминуемой смерти, так что уже невозможно оказывалось думать о ней спокойно и холодно, точно вечный судия и на этот раз минует его. Уже всё бунтовало в душе, уже всё малодушно скулило, скребло: «Не может этого быть, никогда...»
Вжав голову в детские острые плечи, расширив глаза, Семён шевелил толстыми губами, что-то говоря или только желая сказать.
Наблюдая одно беззвучное шевеление их, Николай Васильевич не понимал, что ещё неприятного предвещали они. К малодушию присочинялось скользкое отвращение, так что он передёрнул плечами, точно внезапно замёрз. В целой России, может быть, Степан был ему ближе, сердечнее всех, однако меньше всего на свете хотел бы он нынче видеть его.
Знакомы они были давно. Степан поместил тогда пребойкую статью в «Наблюдателе», в которой возмущался до крайности тем, что российские литераторы, по примеру развратных французов, берут презренные деньги за свои творенья, да ещё с прижимистых издателей тщатся взыскать побольше.
Он тотчас ответил, что таков непреложный закон всякого действия человека и что по этой причине литература неминуемо должна обратиться в торговлю, в силу того что в обществе увеличилась потребность литературного чтенья.
Самолюбивый, обидчивый Степан строптиво надулся, и они ещё долго из одной вежливости передавали один другому пустые поклоны в письмах к общим друзьям.
Семён поперхнулся:
— Они...
Рука в тугом крахмальном манжете схватила слабого отрока за плечо, с мастной силой притянула к себе, и Семён, подпрыгнув, жалобно скорчившись, бесследно исчез. Другая рука, в таком же тугом крахмальном манжете, решительно распахнула дверь. Сверкая зубами и белейшим крахмальным бельём, на место Семёна вкатился разрумяненный морозом Степан.
Насупившись, схоронив за спиной свои несчастные «Мёртвые души», Николай Васильевич сурово молчал перед ним.
Слегка потискав его бесчувственную руку своей мягкой тёплой рукой, Степан отметил спокойно:
— А вы опять запираетесь, мой друг.
В ответ на приветствие Николай Васильевич слабо шевельнул пальцами, а Степан метнул кругом быстрый взгляд:
— За вторженье прошу извинить: на минутку по важному делу.
Он скорее всего привирал, любознательный Шевырев. Не было у него никакого неотложного важного дела к нему, даже и быть не могло. Прибежал поузнать да понюхать. Все они тайком надзирали за ним, одни из ревности, другие из дружбы, третьи из обыкновенного бабьего любопытства, которое нам заменяет дела и которому оттого не перевестись никогда, четвёртые же почли священным долгом.
Николая Васильевича коробила глупейшая ложь, возмущало до бешенства нелепое положение поднадзорного попеченьем своих ближайших друзей. Точно из души его все вытягивали какую-то беспокойную тайну, все словно стремились ему доказать, что он совсем не такой, каким почитает и, главное, каким со всеми держит себя, а они всё точнейшим образом разузнают вот-вот, да уже и прознали нечто такое о нём, чего он сам о себе никогда не прознает, и то, что они хотят прознать про него, до чего хотят докопаться, должно быть, позорно и омерзительно в нём. Они словно стеной окружали его, забирали в плен подозрительности, недоверия, тёмных догадок о нём, и он ощущал себя ужасно неловким и во всём виноватым перед ними в этом дружеском жарком плену. Они не дозволяли ему оставаться собой и делаться лучше, поднимаясь по лестнице вверх, полагая, что он с каждым днём становится хуже и гаже, чем был. Он непрестанно ощущал на себе