Совесть. Гоголь — страница 69 из 120

Степан поспешно вскочил, как будто не висело сорока пяти лет на плечах, показывая этой покорной поспешностью, что всегда готов повиноваться любым пожеланиям высокочтимого друга, однако удалиться бы не хотел, то есть не успел-таки повыведать то, из-за чего приходил:

   — Тут имеется...

Не повышая голоса, Николай Васильевич оборвал:

   — Прощай, тебе говорю.

Несколько поклонившись одной головой, Степан подержал его руку в своей, на что позастывшими пальцами ответил он мягко, тепло, и Степан засветился, в широко раскрытых глазах проскользнула надежда, от волнения выше обыкновенного закинулся голос:

   — До свидания.

Он отчего-то не стал поправлять Степана, и тот улыбнулся сердечно, искренно, широко:

   — На днях забегу, не надобно ли чего!

И внезапно исчез, как и явился к нему.

Николай Васильевич бездумно проводил его одними глазами и остался в неудобном положенье торчать на жёстком поручне кресла, напряжённо и пристально следя за собой, с нетерпением ожидая, что на этот раз приключится с душой, охваченной этим строгим, желанным покоем, а в ней по-прежнему не колебалось, не билось ничто, точно всё в этой жизни сделалось для него вздор и дрязг и оставалось свершить важнейшее, может быть, непосильное, однако он так и не понимал, к чему именно уже стала готова душа, он всё ещё относил к одним «Мёртвым душам» эту долгожданную готовность свершить.

Именно беспечально, именно беззаботно стало ему, как давно не бывало спокойно и ровно, даже вторжение в такую минуту доставляло какое-то странное удовольствие, потешив тем, как он славно увернулся от всех экивоков Степана, не сказав ничего, что могло бы ему повредить, да кстати распорядившись корректурами и деньгами, и этим удачным распоряженьем, которое впоследствии, может быть, составить уже не придётся, он был доволен особенно и вдруг без сомнения совершенно отчётливо уяснил: он сделал такое распоряженье, какое делают перед смертью.

Наморщась, кривя болезненно рот, он по привычке передразнил себя:

   — Может быть...

Глаза не мигали, не двигались, сосредоточенно глядя перед собой без радости и без печали.

Полно, какое тут «может быть». Постоянно и много он думал о близости смерти. Сама по себе смерть не страшила его, и всё же при мысли о ней становилось не по себе, до того он представить не мог, что придётся покинуть сей свет прежде времени, а тут вдруг не заслышал ни содроганья, ни страха, точно всё победило пронзительно-ясное чувство, что покинуть сей свет прежде времени может статься неотвратимым.

И вот от этого пронзительно-ясного чувства истекала непривычная лёгкость души, ибо уже ничего, решительно ничего не станет потом. Даже вдруг изумило его: как это просто — одним разом покончить со всем навсегда.

Николай Васильевич сгорбился, обхватил подбородок рукой, прикрыв половину лица в растопыренных пальцах.

Вот и прошла его юность, его мечты бескрылые пролетели. Боже мой, как мечтал он о братстве и о братской любви! Как жаждал родством по душе породниться со всеми людьми, от них в ответ ожидал сердечного слова и вдохновенно повествовал о неразрушимых узах товарищества! С каким убежденьем писал он о том, что нигде, ни в каких иных палестинах не имеется и не может случиться таких спаянных сердцами товарищей, как в нашей русской, в нашей особенной, в нашей обыкновенной, прямо богатырской земле! И не повстречал за всю свою жизнь ни единого сердечного друга! И не с кем по-братски проститься теперь, когда в душе закопошилось такое, что, может статься, и не останется от него ничего, кроме горсти смердящего праха! Может быть, даже и некому станет тужить.

И эти мрачные мысли, к его удивленью, не вызвали в душе ни отчаянья, ни даже мимолётной тоски, лишь холоднее и глуше стало ему, и ясней представлялся возможный близкий конец.

Не предвидя ещё, каким разразится над ним этот уже где-то невдалеке поджидавший конец, холодно глядя вперёд, словно примеряясь, привыкая к нему, он вдруг ощутил, что чувство близости смерти в нём угнездилось давно. Отчего он всё бился, метался, страдал эти дни? Оттого, что душу его отравляла надежда. Все свои годы он страстно хотел верить, что вот получше приготовит себя, совершенней, ясней, что все полюбят его от души, что вместе с ним вырастут все, кто вблизи и вдали, и поднимутся, и возвысятся сердцем неразлучные други, и вот со всей очевидностью разглядел наконец, что такого согласья и братства ему не видать.

Он задушевные письма писал, он почасту в гости ходил, однако принуждён был скрываться от всех, самое дорогое в себе пугливо тая, именно то, что день ото дня становился совершенней и лучше, за что только и могли его полюбить от души. Именно самым ближайшим своим не имел он возможности доверить себя, ожидая от них наибольшего зла, то есть того, что свершается единственно по слепому неведенью.

Николай Васильевич выпрямился и провёл холодными пальцами по хмурому лбу. Одна острая мысль вдруг нарушила молнией строгий душевный покой: неужели пронюхал Степан? Откуда бы только пронюхать? На угадки-то прыток, да большей частью занят собой, где уж другого понять... И всё же... не сговорились ли ему помешать?..

Ярость бессилия содрогнула его. В таком случае в покое они не оставят, о нет! Они явятся один за другим, своим долгом почтут уговаривать, запугивать, тормошить, совестить, причитать и горько плакать над ним, точно он несмышлёное дитя, точно не имеет священного права жить как вздумалось, по воле своей. Все будут здесь: Погодин, Аксаковы, Хомяков и другие... Впрочем, повременит кое-кто, подождёт, помнётся из деликатности, из лени не тотчас сдвинется с места... Погодин пожалует непременно.

Николай Васильевич сжал кулаки, готовый в отчаянье броситься на кого-то, с намереньем защитить себя. Он им не позволит, он им не даст помешать!

Но тут в этой ярости припомнилось вдруг, что они явятся не со злыми, а с самыми добрыми чувствами. Родимая бестолковщина совершалась над ним, наша общая русская бестолковщина, от которой разбредаются все по разным путям, не понимая и не слыша друг друга, та бестолковщина, от которой день ото дня скудеет тучная наша земля.

И отхлынула ярость. Он разжал кулаки. Выход виделся только один. Он не отдаст им «Мёртвые души»... не отдаст, не отдаст... И нечем останется жить...

Оттолкнувшись от кресла, поднявшись рывком, он приблизился к сиротливым тетрадям своим, которые по какому-то чуду очутились вновь на столе, как и всё в этот день вершилось по какому-то чуду. Он приподнял все одиннадцать глав, ощутив полновесную, плотную тяжесть. Не иной кто-нибудь, посторонний, незнакомый ему, он сам эту глыбу сотворил, упорядочил, заключил в строки, в абзацы, в страницы и в главы, как полководец в канун битвы выстраивает полки.

Вдруг всё воротилось от вида этой стройной кучи плотно исписанных тетрадей: и сомненья, и ужас, и мука, и стыд. Всё, решительно всё смел бы бросить он на земле, всё покинуть, оставить, забыть, да уж и нечего было бросать. Одних тетрадей своих невозможно было предать!

И уже вновь поникшая голова. И уже вновь стремительно мчавшиеся в хаосе мысли. И уже вновь стынь в беспомощном сердце. Уже вновь безнадёжность и пустота. И в этой немой пустоте разрасталась одна грозная тень. Вступит, растопчет и вырвет из трепетных рук. Лишь явится на порог, и в прах разлетится, разрушится всё.

Это сам он однажды ошибся в горчайшем своём одиночестве: вздумал отвести Погодину опустевшее после Пушкина место...

Из вечного Рима, от ясного солнца и бездонных небес, от неустанного труда своего он изредка выбирался в Россию, без которой был не в силах прожить, что бы ни распускали о нём, да и призывали кой-какие дела.

В России не завелось у него ни кола ни двора, ни тех насущных друзей, которые, сблизившись с ним, заглянув серьёзно в душу к нему, хотя бы отчасти верно понимали его. По этой причине решительно все дорогие и близкие имели о нём самое бестолковое, самое превратное мненье, подозревали его в недоверчивости, в скрытности и ещё во множестве тяжких грехов, в особенности же громко пеняли на то, будто он ставит решительно всех ни во что, а между тем высоко возомнил о себе.

Все как будто ожидали от него оправданий, однако ни в чём оправдаться было нельзя, надо было бы поднимать всю историю внутренней жизни, которая пролегала далеко от них в стороне. К тому же историю своей внутренней жизни он и в толстом томе не в силах был описать, не то что в одном или в двух разговорах в самом тесном кругу после обеда или вечернего чая, на Сивцевом Вражке или у Красных порот. Да ещё один случился резон: желанье рисоваться в глазах других получше, чем был, в нём угасло вполне, когда он разглядел, что был, по своим правилам, человек со множеством дряни в душе. С какими глазами он после того стал бы плести оправданья? Как было бы о дряни своей умолчать? Кто бы поверил ему, в особенности о том, что он истинно дрянь и сморчок человек?

И он избегал объяснений, опасался даже вопросов, если бы его попросили что-нибудь сказать о себе. Что бы он мог сообщить? Однако ж вопросы ему предлагали, и он всё-таки бывал принуждён кое-как на них отвечать, но всякая проба что-нибудь высказать о себе оборачивалась для него неудачей, точно он не умел говорить, и всякий раз приходилось раскаиваться в том, что открывал рот, понимая, что своими неясными, глупыми, приблизительными речами плодил лишь новые недоразуменья на свой счёт.

Ему был нужен душевный монастырь. Он всех бежал. Он отталкивал всех нежеланьем и неуменьем говорить о себе. Он жаждал уединенья, и надо было бы всем на время оставить его и не мешать ему вдосталь возиться с собой. Он был убеждён, что урочное время придёт, что он явится перед всеми, когда внутренний позыв заслышит в груди, а пока его главнейшими недостатками, по его разумению, были невежество и невоспитанье, и потому он не мог свободно высказывать себя перед всеми, пока не образует и не воспитает себя.

Это-то и понималось меньше всего. В России не воспитывался никто, даже самые близкие из друзей, так что его душевные муки представлялись всего лишь чудачеством и всякий поступок его перетолковывался в смысле обратном тому, к