Совесть. Гоголь — страница 70 из 120

ак он был. Отчуждение от людей они принимали за нелюбовь и за охлажденье даже к тем, кто готов был на жертвы ради него, тогда как любовь его к ним возрастала.

Он никого ни в чём не винил. Так, по его разумению, всё и должно было быть. К тому же друзей он знал куда лучше, чем они, в свою очередь, знали его. Впрочем, друзьям иногда и хотелось узнать, да они не успели узнать человека.

В обществе хороших образованных русских людей он также почти не бывал по той же важной причине, хотя многие в его затворничестве находили кокетство, ломанье и даже игру в гениальность, и первым, кто разделял это нелепое мнение, был, как ни странно, Степан, самовлюблённый донельзя. Кокетства же с его стороны не могло быть никакого. Он созрел, он вдумался в себя и в людей, даже и прежде, в минуты большей самонадеянности и уверенности в себе, он ощущал, впрочем, довольно смутно в ту раннюю пору, что тому, кто может иметь влияние на других и на целое общество, говоря проще, слишком надобно опасаться выходить в общество со своими недостатками. Люди так умеют смешать вместе и хорошее и дурное, что в том человеке, в котором они приметили два или три немного лучших свойства, в особенности тогда, когда эти свойства ещё картинны, им в таком человеке представляется дурно решительно всё. От этого свойства людей даже величайшие гении производили вред вместо пользы, которую могли бы принести, производили же вред тем, что все их дурные замашки, избавиться от которых они не умели, принимались за лучшее и становились предметом всеобщего подражанья. Он же производить такой вред не хотел и потому скромно посиживал в своём уголке. Этим уголком нередко бывал дом Погодина на Девичьем поле, в котором он подолгу живал, предварительно взяв с хозяина слово, что в свой журнал тот у него ничего не станет просить. В третьем этаже, над залой с хорами, парадной, просторной и нежилой, отводили ему большую низковатую светлую комнату с двумя окнами и балконом, смотревшим на восход. В этой комнате встречал он рассвет, поднимаясь до завтрака к рабочему месту, и обделывал, до изнеможения, почти до упаду обделывал свои «Мёртвые души», уже намеренный отдать в печать первый том.

Иногда он различал слабый шорох возле дверей, точно мыши копошились над просыпанными крошками пирога или чем-то съестным. Он прислушался, подкрадывался беззвучно, дёргал внезапно и распахивал дверь.

Перед ним толпились малолетние дети Погодина, тончайшими голосками лепеча виновато, чуть слышно:

   — Николай Василии, чего не надо ли вам?

Блестя озорными глазами, смеясь невинной уловке детей, он отвечал:

   — Ну что ж, заходите, а не надо мне ничего.

И просто протягивал им руки. Они вкладывали в жадные ладони его свои тёплые нежные дрожавшие ручки, и он, подведя их к дивану, строго сдвигал тонкие брови и притворно грозил:

   — Смирно сидеть!

И они сидели, как птенцы в материнском гнезде, прижавшись друг к дружке. Их добрая покорность и робкое уваженье к тому, что он делал, умиротворяли его. Капризное всегда настроенье вдруг становилось весёлым. Неторопливые, трудные мысли будто уже сами собой всходили на ум, иногда тревожа его оригинальностью и силой своей. Он ходил, он сидел, он стоял, готовясь творить. Он порывисто мелким полуразборчивым почерком исписывал маленькие клочочки на пробу, чтобы ощупать фразу рукой и на глаз, просматривал со вниманьем написанное, думал, властно, рассерженно рвал, когда обнаруживал слабость мысли или выраженья её, и бросал рассеянно на пол, тут же позабывая о них.

Быстрыми пуговками чистых внимательных настороженных глаз птенцы Погодина как дивное диво разглядывали его, и он, время от времени вспоминая своих молчаливых гостей, подступал мимоходом, гладил атласные нежные щёчки, целовал в шелковистые кудри макушек и вновь уходил на поиски крупных мыслей и заразительных слов.

Иногда, через час или два, разорванное вдруг представлялось утомлённому мозгу бесценным. С сердитой жалобой просил он притихших ребят оказать ему посильную помощь и сам первым опускался на четвереньки, и они дружно ползали вместе, невольно толкая друг дружку, стукаясь головами, старательно подбирая с пола белые хлопья обрывков, и сияли улыбками чистейшего счастья, когда им попадался самый пренужный клочок.

Тогда он садился перед ними на изношенный тощий ковёр, снесённый сюда с глаз долой, с двух сторон привлекал их к себе, обнимал, поглаживал доверчивые головки и ласковым шёпотом благодарил:

   — Спасибо, милые, спасибо вам.

Тотчас ободрившись, осмелев, они принимались звонко болтать:

   — А вы снова станете бегать сегодня?

   — А почему у вас такой длинный нос?

   — А вы любите пряники с мёдом?

   — А дядям не стыдно вязать?

   — А почему у вас такой толстый жилет?

   — А правда, что вы к нам с неба свалились?

Он сердился, точно ребёнок, улавливая в ребяческом лепете чужие попрёки, чужие слова, выводил их поспешно на хоры, вертел перед ними для устрашения пальцем и растроганно ждал, когда они явятся вновь, доверчивые и милые, как два молочных щенка.

Сам же он выходил из комнаты только к обеду. Если в течение дня работа несколько удавалась ему, он напомаживал и закручивал светло-русые волосы в молодеческий кок, какого давно не носил, подбирал золотистый жилет к тёмно-синему фраку, повязывал светло-коричневую косынку с весёлой искрой и расчёсывал тонкие усики. Тогда лицо его сияло задорной улыбкой. Тогда без устали сыпал он славные шутки. Тогда всё вокруг начинало ходить ходуном. Он с комической важностью усаживался в середине большого стола. Перед ним водружали внушительных размеров солонку, полную соли. На протёртый крашеный табурет валили целыми штабелями длинные макароны. Сбоку устанавливали пылаюшую жаровню. Над жаровней помещали укладистую кастрюлю. В кастрюлю опускали фунтовый брусок коровьего жёлтого масла. На длинной занозистой тёрке весело тёрли остро пахнувший пармезан. После этих шумных приготовлений, жадно вдыхая аромат горько-сизого дыма трепещущими ноздрями, он перебирал длинные макароны, со значительным видом и с прибаутками опускал их в кипящее масло, перетряхивал, чтобы не слиплись в противное месиво, бесстрашно хватал кастрюлю за горячие ручки, откидывал крышку изысканным жестом умелого фокусника, озаряя присутствующих ясным светом ореховых глаз, и возглашал, не забывая отвесить театральный поклон:

   — А ну, люди добрые, рятуйте!

И сам с готовностью открывал вакханалию насыщения, выхватывая из миски эти гибкие сочные дымные трубки варёного теста, пропитанные маслом и сыром.

Весело пообедав, взбодрившись душой, он вновь поднимался к себе, моментально раскручивая кок, облачался в тёмный домашний сюртук и с новой жадностью принимался за дело, приискивая убедительные слова, выправляя и переправляя старую рукопись, в которой, по мнению его близких друзей, давно уже нечего было переправлять, и опускался вниз ещё раз только к вечернему чаю.

Он распахивал одну за другой высокие двери парадных покоев. В большой и малой гостиной для него ставили по большому графину с холодной свежей водой. Он стремительно ходил анфиладой, на мгновение задерживаясь в дальнем конце, чтобы залпом выпить стакан обыкновенной, по его убеждению, чудотворной воды. Птицами разлетались в стороны полы его сюртука. Быстрее обычного оплывали в шандалах дешёвые сальные свечи.

Мать Погодина, рачительная хозяйка, особенно, как все крестьянки, скупая на старости лет, в старом изношенном опрятном чепце, подозрительно поглядывала на него сверх огромных круглых очков в металлической тонкой оправе и громко скрипела в спину ему:

   — Груша, а Груша, подай мне тёплый платок, напустил ветру тальянец, так страсть, да лишние свечи задуй.

Пробегая мимо неё, отчётливо слыша каждое слово, которые все предназначались на то, чтобы сберечь свечи, он откликался приветливо:

   — Не сердись, старая, графин докончу, и баста!

Время от времени, устав изрядно, задыхаясь слегка, он вставал в дверях кабинета, со стен которого с величавой сумрачностью на него глядели старинные фолианты, собранные с редкостным прилежанием, назначенные для многих трудов. Едва видимый из-за беспорядочной груды пожелтевших пергаментов, Погодин урывками работал над Нестором[73], и чужая работа до того умиляла его, что самому поскорее хотелось воротиться к труду, и тогда одобрительная улыбка освещала лицо.

Тотчас голова Погодина поднималась, точно ждала, как из пещеры выглядывали к нему:

   — Что, набегался ли?

Он говорил торопливо, приветливо поклонясь:

   — Пиши, пиши, бумага по тебе плачет.

И вновь развевались полы его сюртука.

Дом Погодина был огромный, неуютный и старый. В доме, казалось, ни на минуту не прекращался ремонт. К Погодину то и дело являлся приказчик и почтительно застывал в раскрытых настежь дверях, словно приглашавших всякого войти. В то же мгновение улавливая на себе ожидающий пристальный взгляд, Погодин вскидывал сухую гладкую голову и откладывал преспокойно перо:

   — Чего тебе?

Лохматый мужик в истёртом кожаном фартуке скидывал зимнюю шапку, чёрными пальцами скрёб в запущенной бороде, уставившись в пол, рассудительно прикидывал что-то и хрипло сообщал минут через пять:

   — Пожалуйте, значит, гвоздей, не то вышли же все.

Погодин спрашивал, глядя на мужика:

   — Каких тебе, средних или больших?

Медленно выпростав шапку из-под руки, старательно поочистив её рукавом армяка, значительно покачав головой, мужик признавался надтреснутым тенорком:

   — И тех и других.

Закусив губы, тронув короткие волосы, Погодин тоже прикидывал и с деловитой серьёзностью вопрошал:

   — По скольку тебе?

Из-под козырька своей замусоленной шапки кряжистый мужик извлекал в два приёма замусоленный клок, тщательно расправлял его на тёмной заскорузлой ладони, вновь засунув шапку под мышку, разбирал по складам и с завываньем выкладывал:

   — Значится так: больших мне двадцать семь, средних же сорок четыре.