Совесть. Гоголь — страница 73 из 120

Слишком много предстояло ещё повычистить из себя, но все прежние меры и способы были испытаны. Страшная мука терзала его, единственная мука таланта, который усиливался подняться на видимую далеко впереди высоту, а высота с каждым шагом по направлению к ней отчего-то отступала всё дальше. Что оставалось ему? Одни чрезвычайные меры и способы, только они. Николай Васильевич так явственно, так непреложно ощущал эту истину, что намеренье его становилось неколебимым, точно ничего иного уже и быть не могло.

Распахнув шубу, он остался сидеть неподвижно. Никакие мысли, никакие воспоминанья уже не томили, не пугали его. Единственно для того, чтобы лишний раз проверить себя, он попытался припомнить что-нибудь очень уж горькое, отчего в прежние времена бросало в холод и в дрожь. Вспоминать не составляло труда. Много душе его нанесено было ран, и многие раны продолжали кровоточить и жечь. Он с удовольствием помедлил немного, огляделся и несколько минут наблюдал, как сердито и хмуро наползали неприветные февральские сумерки, словно и они были кем-то обижены и не имели силы позабыть свои обиды. Посерели и стали безликими окна. В глубине, подальше от них, предметы теряли свои очертанья. Беспокойные тени шевелились в углах.

Одних сумерек было довольно, чтобы надбавить тоски в непроходимом его одиночестве, и что-то знакомое, давнее внезапно замерещилось в них. Николай Васильевич попригнулся и вгляделся повнимательней в угол.

Ему представилась поздняя осень. В Васильевке, за окнами дома, трепетали голые ветки и ветер скорбно шумел в широкой трубе. Однако воспоминание оказалось бесплодным, оно ничему не научило его. Тогда он поискал в другом месте, и память перенесла его в Рим, однако что за глупость, в Риме сумерки никакие не заводились, в Риме чернейшая ночь как-то разом валилась на город после светлого чистого дня, и дворцы, и лачуги, и фонтаны, и грязь погружая во тьму. Может быть, в таких же вот неприветливых сумерках он однажды ютился в доме Погодина? В самом деле, открывалось определённое сходство. Он тыкал спицу в почти неразличимые петли. Постой, откуда здесь взялась спица? Ах да, из толстой домашней неокрашенной шерсти он мастерил себе на зиму шарф, и подобные мелочи делая сам для себя.

Он было подумал, что не худо бы было отвлечься: многовато оставалось лишнего времени до вступления ночи. Поискал глазами, однако не нашёл рукоделья, а жаль: что-нибудь в этом роде всегда должно бы лежать под рукой. Он успел догадаться, что тут замешалась обыкновенная уловка сознания, что подвижная, по-прежнему сильная память наводила на самое горькое, что и было нужно ему, чтобы закалить и усилить намеренье решительным испытанием очистить себя, заодно и проверив, насколько устоялось и отвердело оно, однако душа, страшась новой муки, уклонялась, укрывая забвением жгучую рану свою.

Тогда он повторил, что именно это воспоминание нужно ему. Душа с тревогой и нехотя уступала уму. Сделалось жарко от холода растопившейся печки, может быть, ещё больше от возбуждения, которое охватило его. Он отбросил шубу в угол дивана, и нагретая шерсть пощекотала кожу руки, так, как бывает иногда во время вязанья, и представилось явственно, как вязал он в доме Погодина, перебирая ловкими пальцами пушистые нити. Настала пора запаливать свечи, вязать бы стало видней, однако ему было уютно и совсем не хотелось вставать. Вслепую тыкая спицу, он раздумывал о своих «Мёртвых душах», о второй части уже, которая только ещё предстояла ему, а заодно и о первой, которую не пропускали в печать. В сумерках думалось легче. Что-то тихо скреблось и шуршало в ближнем углу, нисколько не отвлекая от дум. Лишь бы не входили к нему.

Кое-какие места в первом томе представлялись несовершенными. Молча подсчитывая только на ощупь различимые петли, он обдумывал эти места, то недовольный целым куском, то подыскивая лучшее слово на место того, которое резало слух, и, когда это лучшее слово всходило на ум, он улыбался ему самой светлой, доброй ребячьей улыбкой, блестел глазами, отбрасывал недовязанный шарф на сиденье соседнего кресла и поспешно вписывал верное слово, густое и мощное, сильно прищуривая глаза, совсем низко клонясь над каждым клочком, которые, имея в виду такой случай, всегда держал под рукой.

Погодин ткнул дверь и вступил как хозяин, громко бранясь:

   — Тьфу, что за чёрт!

Он было пригнулся, словно надеялся представиться креслом, однако Погодин, оглядевшись неторопливо и зорко, раскатился дробным смешком:

   — Не могу видеть тебя за этим занятьем. Ну баба, чистая баба на посиделках! Брось-ка ты ко всем чертям эту дурь, право же, брось!

Несколько вытянув шею, разглядывая желтоватые стружки, прилепившиеся снизу к стареньким брюкам Погодина, поукрасившимся кое-где бахромой, точно не имелось ни гроша за душой, он равнодушно ответил:

   — Помогает сосредоточиться, Миша.

Погодин отмахнулся густым простуженным голосом:

   — Э, пустое всё, брат, как есть сущий вздор! Вечно ты со своими дурацкими фокусами! Выдумщик и фармазон!

Взглянув на него исподлобья, встретив острый взгляд и смеющийся рот, он суеверно одёрнул:

   — Что ты, на ночь-то глядя...

Погодин хлопнул его по плечу, нагнувшись над ним:

   — Боишься? А ты не боись! Смелых любит удача!

Он поднял с полу клубок и свернул его вместе с недовязанным шарфом:

   — Что ж нам удача...

Погодин стоял перед ним, расставивши крепкие крестьянские ноги:

   — Э, брат, в удаче-то всё, а без удачи и нет ничего! Ты вот столбовой дворянин, хоть и голый, как шиш, отставной козы барабанщик, без хлеба того гляди засвистишь, а я, мужик, профессором стал, дом у князя купил, дал двадцать тысяч, подремонтирую, пооскоблю, пообновлю — сто тысяч дадут, вот те удача!

Он посоветовал тихо:

   — Тебе бы, Миша, работать.

Погодин зарычал сердито и властно:

   — Работать? Да я же ж как вол! Нету у меня свободной минутки! Помнишь, в Риме тогда, месяц выглянул — вот те и все отпуска! То летописи, то плотники, то лекции, то журнал, то в деревне баню построй, ничего ж без меня! Не поспеваю читать! Поесть чередом не могу! Тощий, как гвоздь! А ты «Работать бы, Миша, тебе»! Тьфу!

Отложив шарф, поспешно собрав клочки и сунув их в карман сюртука, он с нетерпением изъяснял свою вечную мысль:

   — Не об той я работе, не плюйся. Ты владеешь редким даром историка, этим венцом всех Божьих даров, верхом развития, верхом совершенства ума. В тебе теплится чутьё исторической истины. После Карамзина на Руси не встретилось человека, который одним общим взором орла окинул бы всё наше великое прошлое и одним ярким светом, если не солнца, так хоть луны, знанием прошедшего осветил бы нашу дорогу вперёд. Всё специализируется, измельчается, рассыпается в пыль. Один изучает мизинец ноги Рамзеса Второго, другой ударился на поиски черепа Святослава, превращённого будто бы печенегами в чашу, третий уткнулся в колени грозного Иоанна или в дубинку Петра. В пошлых умах погибает история, наставница юношей. Нынче в целой России один ты мог бы заняться вечной наукой и занять опустелое место Карамзина. Твоя жизнь была бы значительна и полна. Вот настоящий твой труд. В этом труде ты весь в себя соберёшься и станешь собой. Доныне ты был весь разбросан, а потому и собой быть не в силах. Оттого легко было и нападать на тебя, и тебя тобой поражать. Тут же, в единственном деле твоём, все твои силы соберутся в твердыню, и кому бы то ни было на тебя трудно будет напасть. Единственный труд доставит тебе много сладких минут и забвенье всего, что способно смущать нас и повергать в малодушие. Я что ни день убеждаюсь опытом всякого часа и всякой даже минуты, что здесь, в земной жизни, мы должны работать не для себя, а для общего блага. Цель общего блага опасно упустить из виду и на миг. Человечество в нынешний век только оттого свихнуло с пути, что вообразило сдуру себе, будто трудиться необходимо лишь для себя одного, а не единственно для общего блага.

Откинув сильным движением шарф на диван, Погодин повалился на кресло, опустил долу глаза и вытянул губы трубой:

   — Общий взгляд на историю почти что готов у меня.

Он поправил, по возможности бережно, опасаясь уколоть самолюбие, больное хоть у кого, а у Погодина, просунувшегося в жизнь из низов, раздутое и больное вдвойне:

   — То-то вот и оно, что готово почти, а означает ли это, что готово вполне?

Отвалившись назад, засунув руки в оттопыренные карманы истасканных брюк, Погодин с уверенной силой проговорил:

   — Погоди, дай-ка мне срок раздышаться! Вот обстрою дела свои, верно обеспечу будущее своё и семейства, прикуплю ещё деревеньку одну, засяду в помещичий дом, непременно с колоннами, флигеля по бокам, да чтобы конюшня непременно была, книгами обложусь да и примусь тогда с Богом за нашу историю! Ах, Николаша, какую книжищу построю тогда, какую историю напишу! Сначала, знаешь ли, поселюсь где-нибудь на берегу Балтийского моря, либо в Дании, либо у шведов, и там примусь описывать подвиги наших суровых варягов, затем в Киеве, на Днепре, для удельного периода наберу матерьялов, наконец доберусь и до Кяхты, чтобы воочию видеть степи монгольские с дикими их обитателями! Вот когда покажу я, каков истинно человек Михайла Погодин!

Он выслушал с радостью, греющей сердце, расширяющей ум, однако с сомненьем покачал головой:

   — Эх, Миша, гляди, ничего не покажешь. Страшусь, придёт тебе горькое время, когда с тяжкой грустью воззришься в прошедшее и свои великие замыслы узришь всё ещё в их колыбели, а могучие силы свои почуешь уже истощёнными дрянью вседневной, растасканными на мишуру. И уразумеешь тогда, что не оставил нашим потомкам громадного труда своего, и горько заплачешь за нынешним своим неразумением. Время есть! Брось же худую свою меркантильность, воспрянь и сверши!

Поворотившись боком к нему, перегибаясь через поручень кресла, Погодин озорно прищурил глаза:

   — Ну, не заплачу, однако, дудки, уж нет!

Он ласково повторил, тронув его за плечо, не осуждая, что захотелось тому перед ним пофорсить: