Он должен был оставаться торчать в этом доме. Он должен был отстаивать свою независимость, своё достоинство, свою честь, и эта необходимость помогала несколько посдержать нестерпимое возбуждение. Поневоле взглянул он на дело о карасях потрезвее и без пристрастия рассудил, что Погодин всё-таки необыкновенно умён, благороден во всех отношениях, уж это бесспорно, если, конечно, не заваривалось дело о деньгах и врагах, и должен был скорее других понимать самые простые, самые общие истины высшего творчества. Он решился напомнить Погодину только то, что постоянно и всем говорил, когда на него извергались подобные случаи, когда не без высокомерия упрекали его в бездействии, в лени, в неблагодарности. В уме его как-то сложилось, что избитые эти места, скорее всего, пробьются сквозь глухую стену до слуха Погодина, большого любителя торных дорог. Он вдруг переменился и заговорил по-приятельски, задушевно, свободно, почти легко:
— Но я тебе, Миша, не льщу. Я только хочу тебя убедить, что именно у меня не водится специальных способностей для журнальных работ.
Откинувшись резко назад, крестом сложив на груди тяжёлые руки с порослью тёмных волос, выползавших из-под манжетов полосатой домашней рубашки, Погодин с насмешкой глядел на него, яркий рот был слегка приоткрыт, мясистые губы язвительно растянулись, ироничные складки обозначились на суховатых щеках.
Ему часто мешала его проницательность: одного беглого взгляда было довольно, чтобы тотчас понять, что Погодину нужна была позарез статья для изготовления ухи, а не истина. Чувство беспомощности перед подобным складом ума раздражала его, и сопротивление вызывало сопротивление. С упрямой настойчивостью ему хотелось защитить поэму от разграбления. Он только решил говорить холодней, надеясь самим тоном несколько остудить рыбака:
— Это, Миша, нетрудно понять. Ты вот, к примеру, историк, тогда как я романист. Рассуди, выйдет ли хорошо, если я вдруг каким-нибудь чудом примусь за историю?
Сделавшись ещё ироничнее, Погодин зарокотал:
— Ну, хитёр, брат, ох как хитёр, в какие заметнул экивоки, поди разбери. И ведь, между прочим, сам позабыл, что историю тоже писал.
Он рассчитывал, что именно об этих давних попытках Погодин и напомнит ему, и тотчас почти со злорадством сказал:
— Однако ты помнишь, как глупо моё профессорство оборвалось?
Погодин не смутился нисколько — уж очень был на все случаи заядлый рыбак:
— Ну, положим, ты тогда обмишурился малость. Так возьми для примера меня. Я вот не гений, как ты, не Дант, не Шекспир, а повести всё же помаленьку пишу, статьи сочиняю, заметку иной раз в библиографию ткну, и вроде бы всё ничего, не гаже других, знаешь сам, сколько раз похваливал за глаза и в глаза. А тебе-то сам Бог велел, ты-то гений у нас, вместе и Дант и Шекспир.
Невозмутимость Погодина коробила и злила его. Эту невозмутимость хотелось ошарашить, разбить, хотелось прямо взглянуть, как рыбак наконец растеряется, вытянув на поверхность пустую уду, в свою очередь, рассердится, закричит, может быть, без памяти вылетит вон в ином водоёме свою рыбку ловить. Он увлекался всё больше, да духу недоставало так поступить. Он твердил, что такого рода поступки нельзя себе позволять, и, тряхнув головой, вновь хладнокровно сказал:
— И у тебя, Миша, журнальных способностей нет. Слог у тебя для журнала обрывистый, скачущий, наукообразный. На тебя пародии в пору писать, да и пишут уже остряки. Тебе надобно позаняться историей, а не журналом, журнал передай молодым, которым Бог послал журнальный талант.
Он приметил, что добился несколько своего: глаза Погодина так и обузились злостью, скулы с резкостью проступили на ещё более похуделом лице. Он подумал о том, как легко рассердить человека, в особенности тогда, когда человек расположен сердиться, и как трудно умиротворить его душу, в особенности когда душа, не приготовленная долгим трудом, не расположена к миру, как трудно добывается понимание между людьми.
Между тем, стиснув всей ладонью макушку, Погодин сквозь зубы цедил:
— Ну, благодарю, удружил, грязью вымазал, чистоплюй, чёрт тебя задери, сивый мерин, гнусность припомнил, пародию, только бы отвертеться от нужного дела, уж я те задам.
Он устыдился на миг:
— Не о той я пародии, я о пародии так, вообще.
Погодин желал, может быть, усмехнуться, да весь сморщился вдруг, как от зуба, и грубо изрёк:
— А я пишу! Я своё дело делаю, чтоб им ни дна ни покрышки, пародисты поганые, тьфу я на них и ногой разотру!
Дразнить приятеля ему было совестно, однако и без озорства не удавалось прожить, и он с едва приметной иронией подхватил:
— И пиши себе с Богом, да помни, молю, что главнейшее дело твоё не в той стороне, лучше бы чаше налетал на историю, столбовая дорога твоя.
Обхватив кряжистую шею, тяжело вертя головой, точно душило его, Погодин огрызнулся в сердцах:
— Ты что привязался? Что хочу, то пишу!
Он в мгновение ока воспользовался сердитой промашкой, точно давно её поджидал:
— Вот и пиши то, что хочешь, чего просит душа, а мне дозволь писать только то, что могу, что ложится мне под перо.
Выпрямившись, с колючим восхищением воззрившись на него сверху вниз, Погодин отчеканил, тяжело разделяя слова, точно врукопашную шёл или камни готовил для боя:
— Говорить научился — хвалю.
Он чувствовал, что Погодин готов разразиться грозой, и немного гордился уменьем подзадорить его, в этой гордости черпая силу тотчас и кстати найтись, находя и здесь кое-что для поэмы, чуть ли не тип, пока что слишком грубо и выпукло намеченный в ней. Для пробы он возвратил рыбака к прежней теме и к прежнему тону:
— Видишь ли, Миша, отвлечённый писатель и журналист...
Раскинув тяжёлые руки, Погодин гневно ввернул:
— Да одно не может быть без другого, чёрт тебя побери! Чем писатель не журналист?
Ни этот жест, ни праведный гнев не обманули его. Он угадывал потому, с какой яростью брошен вопрос, что Погодин немного опешил и что грозу хоть на миг удалось отвести, и продолжал свою мысль, как не слышал:
— ...так же не могут соединиться в одном человеке, как не могут соединиться теоретик и практик. Притом же всякий своим выраженьем означен в таланте, и потому никак невозможно вывести общего правила...
Потемнев, морща нос, словно под него поднесли нечто пахучее, Погодин воспротивился властно:
— Одно есть правило: Господь одарил — так ты и пиши, что необходимо сию минуту отечеству. А ты лень-матушку прикрываешь умной своей болтовнёй. Ты от дела бежишь. Сломя голову, да! На всём готовом сидишь у меня. Какой месяц уже. Проку от тебя ни черта. Пера, как должно, в руки не брал. Писулечки пишешь, чёрт побери. Клочки с детишками на карачках на полу подбираешь. Пасьянс. Шарфики вяжешь, как баба. Всё привередничаешь, да!
Его обожгло этим грубым попрёком: он в самом деле зажился на готовом, за стол и кров не имея дать Погодину ни гроша, да и как же другу давать, да ещё если друг сам тебя зазывал, чуть не силой к себе тащил? В душе он был искренно благодарен за стол и за кров, однако из глупейшей своей деликатности не высказывал Погодину никакой благодарности, уверенный в том, что всякая благодарность в таком дружеском деле могла бы обидеть и оскорбить, ибо другу совершенно естественно в трудную минуту выручить друга, все мы братья здесь на земле.
Но попрёк был не первый, и чем справедливей он был, тем нестерпимей и глубже наносил оскорбление, которое ввинчивалось так мучительно, остро и на которое тем не менее отвечать было нельзя, и на оскорбленье он не ответил и попытался заговорить по-приятельски:
— Кажется, ясно: ты вот можешь писать, тут же отсчитывать десятнику гвозди, тут же в летописи зарыться, тут же побежать на чердак, а мне рассеяться на минуту — целый день загубить, собаке иод хвост. Мне необходимо скопиться сначала... и прежде всего...
Погодин отворотился, махнув на его рассужденье рукой и насупясь, всем своим грозным видом показывая, что без статьи не уйдёт, хоть помри.
Он улавливал, что приятельского тона не получилось, что голос его приметно дрожал, не умея скрыть оскорблённого чувства, так что приятельство выставлялось ненатурально, и могло показаться со стороны, что он в самом деле вертелся, хитрил да лепил отговорки. Необходимо было отвлечься, чтобы позабылась боль оскорбления, чтобы голос его не дрожал, а вот чем? Торопясь, ругая себя, обежал он глазами низкую комнату, однако не отыскал ничего, за что бы глаз зацепить, и голос оставался неровным, чужим:
— Я ничем не в силах заняться. Поэма одна на уме. Ты не суди о замысле по той части её, которая нынче готовится предстать перед светом. Это больше ничего, как маленькое крыльцо к тому большому дворцу, почти необъятному зданию, которое воздвигается в душе у меня.
Погодин вытянул губы, так что лицо сделалось обидно дразнящим:
— Бу-бу-бу — вот что отвечу тебе. Крыльцо, дворец, подлец, великий, необозримый, сопливый. Того гляди, крылышки ангела прилепишь к тощенькой спинке, над нами, горемычными, в небеса воспаришь. «Ничем не в силах заняться, поэма одна на уме» — и сидит себе в кресле, шарфики вяжет, променадом мотается, аки шальной, а для лучшего друга статьишку плёвую накропать, для заработка себе же на хлеб, — времени, мозгу, вишь, не има, тьфу на тебя!
Он ощущал отвратительно нарастающий страх. «Хлеб», «хлеб» повторился опять! В нём ожил вечный страх за себя. Как это можно? Он мог вскочить, заорать, сотворить что-то совершенно безмозглое, несуразное, дикое, какой-нибудь нелепый скандал. Он и ел-то — всё большей частью не ел ничего! Надо было в мгновение ока зацепиться за что-то, чтобы не натворить ничего беспутного, а денег нет и некуда, не к кому больше переселиться, в целой Москве ни у кого нельзя работать спокойно.
Тут глаза его с панической жадностью ухватили гравюру. Что-то завиделось ненатуральное в ней, она, должно быть, висела не на своём месте, это обстоятельство он приметил давно, в первый де