Совесть. Гоголь — страница 78 из 120

нь, как в этой комнатке приютился, между выцветшими обоями, ободранным исхоженным полом и дощатым крашеным потолком. Он был убеждён, что гравюра поместилась чьей-то небрежной рукой не на своём месте, да было недосуг добиваться до смысла, отчего не на месте и куда её надобно деть, времени как-то не выбиралось на это безделье, всё «пасьянс» и «пасьянс», так пусть себе и висит, где висеть довелось, такая, верно, судьба.

И он с упорством уставился на гравюру. Света ему не хватало, чёртов скряга, пришлось две лишние свечи задуть, всё расплывалось на ней, сливалось в одно сплошное пятно, однако он помнил её наизусть и как будто видел воочию до последнего пятнышка. Занятый созерцанием, он сумел негромко, почти хладнокровно спросить:

   — Неужели я говорю непонятно?

Погодин так и плюнул с досады:

   — Чего не понять? Дать не желаешь — и всё!

Он потерялся, как и что продолжать. Ещё ужасней выходил для него этот новый попрёк: он получался человеком бесчувственным и прямо бесчестным.

Он так и вылетел из кресла, зацепившись за ножку ногой, больно ударив обо что-то колено, и подскочил, хромая и морщась, к столу. Фитиль нагорел и загнулся крючком, прыгало и чадило багровое пламя одинокой свечи. Английскими стальными щипцами он снял нагар, машинально переставил на другое место свечу и вернулся. Уже подойдя вплотную к Погодину, он вдруг плачущим голосом произнёс:

   — Поверь, я в самом деле задумал написать две-три статьи, вознамерился позаняться здесь чем-нибудь значительно важным, кроме поправки, всё ещё страшно необходимой поэме, да не могу, не могу совершенно, хоть режь.

И высморкался порывисто, громко, приглушая внезапные всхлипы, спрятал, скомкав немилосердно, платок и присел кое-как, с опущенными бессильно руками.

Погодин воскликнул чистосердечно, с обидой:

   — Вот те раз! Да чем же тебе мой дом не подходит?

То, что он пожаловался на невозможность заняться чем-то значительно важным, касалось души и было самой полной, самой искренней правдой, однако эта правда вдруг выходила самой чёрной неблагодарностью, высказанной другу в лицо, точно сам чёрт выворачивал наизнанку слова, выставляя истинный смысл всего, что он говорил, в поношенье и самым обратным концом. Вот и верно, и справедливо, и опровергнуть нельзя, что с нашим словом надобно быть всякий час осторожным. Да уж когда завелась чертовщина, так сладишь ли с ней, будь хоть семи пядей во лбу? Он как будто всегда обдумывал всякое слово, прежде чем выдать на свет, а выходило, что обдумывать надобно вдвойне и втройне. Он опешил:

   — Дом твой подходит, хороший твой дом, спасибо, что дружески приютил у себя. Это в грустной природе моей заключена способность живой мир представлять только тогда, когда я удалился от мира на какое-то дальнее расстояние, чем далее, тем и живей. В России могу ясно думать только о Риме, в Риме одна Россия так и суётся в глаза. На одной только чужбине она предстаёт во мне вся во всей громаде своей, а здесь я погиб и смешался. Открытого горизонта не вижу перед собой.

Он выговорил эту исповедь изболевшего сердца и потом уж почувствовал, что и эти слова обернутся совсем непонятным, и ждал ответа невероятного, и сжимался в комок всем исстрадавшимся своим существом, и загнанно бегал глазами по сторонам, всё ища для себя твёрдой опоры.

Погодин вскричал, багровея ушами:

   — Ты меня софизмами не корми! Мы-то все живём здесь, в России, в Москве, и горизонт у нас есть, во всю ширь горизонт, на веки вперёд, и не смешиваемся ни с кем, и во всю ивановскую строчим да строчим, как в наших силах строчить и как Господь нам велит!

Едва промелькнувшая мысль ему вдруг увиделась совершенно блестящей. Он даже не поспевал пообдумать её хорошенько, до того сбивало с толку желание отвязаться, отразив поскорей, ибо один неотразимый ответ мог бы тотчас всё изменить, успокоив его самого и обезоружив Погодина: не обезоружишь, так не станет житья, вцепился, истинно клещ.

Он вымолвил:

   — Ты и представить не можешь, как я рад за тебя, за всех вас, москвичей. Производительность ваша даже поувеличилась в последнее время. «Москвитянин» стал выходить толще прежнего целым листом. Хороший то знак. Материалов у тебя должно быть довольно, ведь ты скопидом, лишней статейки не выдашь зазря.

Сузив злые глаза, Погодин повелительно произнёс:

   — Ну, довольно вилять! За дело берись, да в общую кучу зерно за зерном!

Он ответил ещё торопливей, чтобы скорей-скорей отбросить новый попрёк в пренебрежении, в лености, в чём-то ещё, чего он не знал за собой, отбросить и ждать, лихорадочно ждать, страстно надеясь на то, что в один миг повернётся в обратную сторону весь разговор, всё уладится у них хорошо:

   — Да ты прежде подумай своей головой, что во мне толку и какое «Москвитянину» оживленье от моей короткой или даже длиннейшей статьи. Статья всё же будет не твоя, а моя. Стало быть, чести тебе никакой.

Погодин возмутился, застучал кулаком:

   — Да ты что же думаешь, я о себе, что ли, пекусь, об чести своей? Именно чести мне от статейки твоей, точно, не предвидится никакой. И не честь мне нужна от тебя, а статья на наше общее дело, в которое съединяю я наши лучшие силы, вот что себе крепко на носу заруби!

Он тоже возмутился в ответ:

   — До какой поры не перестанут воображать и ты, и все наши деятели, будто наше общее дело зависит прямо от съединенья, от какой-то складчины сил! Сам соберись-ка сначала да сделайся основательным человеком, не то в общее дело принесёшь только сор. Начинать надо с другого конца. Начинать надо прямо с себя, а не с общего дела. Воспитай прежде себя, чтобы в общем деле говорить и думать как следует. Войди в состояние своих собственных сил. Рассмотри, к какому делу создан вследствие данных Богом способностей. Пора, пора оглядеться! Тогда и общее дело пойдёт хорошо, складывай или не складывай силы в одну общую кучу, тогда все и так для общего дела станут работать с охотой.

Погодин вскочил и шутовски поклонился:

   — Вот, право, случай! Вы предавненько всё оглядываете да оглядываете себя! Уже не на что стало глядеть! Умоляем: Николай Васильевич, владейте нами, ослами, то бишь дай сию минуту статью!

Он протянул к Погодину руку:

   — Я же всё тебе изъяснил.

Погодин не принял руки:

   — Скаредный ты человек, вот и вся недолга — дать не хочешь и лжёшь оттого!

Уже не волнение, не расстройство, не возмущение — он испытывал гнев, который так ломал и крушил его волю, что она начинала сдавать. Он терял всё, что годами воспитал в себе неустанным трудом, уже готовый не братски любить, но оскорблять, проклинать и браниться. Уже завертелось на отуманенном языке:

   — Вся скаредность моя в единственном сюртуке и в долгах.

Уже дрожал негодующе подбородок. Уже представлялся в ушах надрывный истошный истерический крик. Уже, сглотнув отвратительную слюну, раскрывая бесновавшийся рот, он скорее почувствовал, чем подумать успел, что через один только крохотный миг они станут врагами, врагами заклятыми, навсегда, тогда как должны сделаться братьями, невозможность, позор, грех такой, что и представить нельзя: ни в какие времена не имел он личных врагов.

Он опамятовался от этих скачущих мыслей, как от ушата холодной воды. Вновь и вновь его истинным долгом было смириться, сдержать необузданный гнев, страстно кипевший в страстной душе, и простить человека, с торжествующим видом стоящего перед ним, с глазами, полными самого откровенного издевательства: что, мол, выкусил, сукин сын? В такие глаза ни под каким видом нельзя было больше глядеть. Почти уже без участия воли прыгнул в сторону его бешеный взгляд и снова уткнулся в немую гравюру. Она по-прежнему висела как-то неловко, однако теперь снизу и сбоку её освещал яркий свет. Он поразился, что именно таким образом переставил свечу. Гравюра оказывалась из самых дешёвых. Безымянный художник ослабил контрасты, смазал тона, тщедушный, не сладивший с несметной дерзостью гения. Такого рода мазню в Париже отдавали желающим франков за десять. И всё же он разглядывал гравюру с живым интересом: она позволяла думать о постороннем, и гнев его сам собой утихал, и дрожание подбородка остановили наконец плотно сжатые зубы. Он обнаружил силы устало, но мирно сказать:

   — Если бы у меня имелось что-нибудь совершенно готовое, я бы дал тебе с удовольствием, можешь поверить мне, Миша.

Погодин рывком подтащил к себе кресло, уселся очень близко к нему и нагло потребовал:

   — Коли нет, так пиши!

Да, конечно, он видел подлинник в Риме. Свою чудную фреску Доменикино[75] писал в соборе Святого Петра. Говорят, будто позднее Дзабалья приказал выпилить стену и перенести вместе с фреской в церковь Санта Мария-дельи-Анджели, которая была заказана Микеланджело[76] Папой Пием Четвёртым и для возведения которой римские каменщики использовали остатки развалин Диоклетиановых[77] бань.

Он уже был в состоянии говорить рассудительней, и его голос звучал хладнокровней и твёрже:

   — Я писать не могу. Здесь, в Москве, кроме внешних причин, которые смущают меня, я чувствую физические препятствия. Голова моя страждет всечасно. Если в комнате холодно, мозговые нервы ноют и стонут. Ты не представляешь себе, какую муку терплю, когда пыжусь пересилить себя, забрать власть над собой и заставить работать себя даже над самым любимым, к чему прикипела душа.

Тогда Погодин просто прикрикнул, глядя в упор, как обыкновенно кричал на многих знакомых и малознакомых, когда выуживал наживку на своих карасей:

   — Твои бабьи нежности знаю, привык, терпел и терплю, так велю особо топить твою комнату! Ну, что ещё?

Может быть, рыбак соблазнился малой ценой, притащил плохую гравюру из путешествия, да затем разобрал, взглянув в минуту досуга, что нет в гравюре достоинств, украсивших подлинник, и в сердцах приказал, точно так же на кого-то прикрикнув, кто теперь кричит на него, снести в эту пустующую излишнюю комнату, где обыкновенно не жил никто и никто не бывал, а то и сам схватил молоток в привычную руку да вколотил в стену гвоздь, размер средний, верно, взял из стола.