Человек этот мог возгласить «верую» и ввечеру усомниться. Человек этот давал самую жаркую клятву, а на другой день не держал своей клятвы и отрекался от того, что подобного рода клятву давал, даже если давал её на кресте. Человек этот мог собраться на покаянье в Иерусалим, а оказаться на весёлом и праздном европейском курорте. Человек этот мог отстаивать принцип единодержавия, зная вперёд, что все порядочные люди от него отвернутся, и мог, закипев благородным негодованием, написать всю правду о делах управления и подать эту правду прямо в руки царю, опять-таки твёрдо зная вперёд, что за неё рискует прогуляться к Полярному кругу или в Камчатку, как перед ним за такую же правду прогулялись другие. Мог бранить всех, кто в глазах его был сколько-нибудь либералом, накликая тем самым на либеральные головы гоненья, и мог, заглянув в Брюссель, навестить Лелевеля[80], чтобы опальному вождю польских бунтовщиков засвидетельствовать самое искреннее своё уваженье. Мог поживиться на даровщинку, не дать, недодать, попрекнуть и унизить за грош, но мог, потеряв крупные деньги, тотчас позабыть о потере. Мог смело надуть человека, имеющего голос и значение в обществе, не опасаясь того, что в ответ ему непременно нагадят чуть не похуже Камчатки, используя интригу и власть, и мог ни с того ни с сего обругать недотёпу-студента, сознавая отлично, что студент не посмеет ответить ему той же бранью. Лишь как равный с равным мог говорить с министром, но мог без всякой, казалось, нужды заискивать Бог весть перед кем. Мог решительно взяться за самое важное дело и на половине без сожаления оставить его навсегда. Мог забраться на всё лето в деревню с кучей книг и с намереньем высказать всесторонне и обстоятельно свой окончательный взгляд на Европу, так нужный Руси, а кончить тем, что строил там баньку и описывал в пространных письмах к друзьям все свойства и удовольствия русского пара и провяленных берёзовых веников. Мог бессовестно выжать из первого встречного статью для журнала, но в любую минуту мог дать любые деньги, лишь бы спокойно писались «Мёртвые души», не умея понять, что главнейшей помехой для спокойных и верных трудом могли быть именно эти выдранные из горла статьи. Мог быть бессовестным и великодушным, снисходительным и неумолимым, рассудительным и безрассудным, отзывчивым и чёрствым, точно булыжник, пушённый в окно враждебной рукой, — решительно всё зависело у этого человека от обстоятельств и настроения, а не от привычки всякий раз как решиться на то или это, спросить самого себя, обратится поступок на добро или на зло.
Главное же, совершенно медвежья натура была, и светлый ум ослеплялся часто гневными ослепленьями, отчего всегда Погодиным владела целая куча всевозможных проектов, да так и не успевал ни один окончательно вызреть в поспешной его голове, сменяясь другим. Намерения Погодина всегда были добрые, всю свою жизнь тот действовал единственно во имя добра, а доброго не произвёл на свет почти ничего и почти ни на кого не оказал никакого благодетельного влияния, так что не находилось ни одного человека, который остался бы доволен Погодиным или полюбил бы его. Погодин и сам это видел прекрасно, однако вместо того, чтобы вглядываться в себя, как положено вглядываться всякому человеку, ищущему нравственной жизни, и таким образом умягчиться душой, ожесточался всё больше, видя повсюду неблагодарность и не видя только того, что всему причиной он сам. И чуть не единственной из причин были вовсе не какие-нибудь важные недостатки, не говоря уже о сквернейших пороках, которые не приобрелись от рожденья да не втеснились и от опытов жизни, а одно лишь ноздрёвское неимение такта, чутья, отсутствие малейшего понятия о простейших приличиях, дающихся нам воспитанием. Не думая и не желая никого оскорблять, Погодин оскорблял всех и каждого чуть не на каждом шагу, нередко щекотливейшим образом, до вражды и слёз умея зацепить даже тех, которых, казалось, невозможно было ничем или, по крайней мере, трудно было чем-нибудь зацепить. Как бы то ни было, Погодин нередко бывал ему жалок и был именно тот человек, о котором необходимо позаботиться прежде других. И забота как будто не составляла большого труда: в щедром богатстве своём богатейшая эта натура представлялась податливой, мягкой, лепи, обрабатывай, придавай благородные формы, направляй прямиком на добро. А тут двадцать лет пронеслось. Он Погодина убеждал. Он Погодина уговаривал. Он пути перед Погодиным открывал. Он обличал, совестил, жил рядом с ним, в сердцах порывал отношенья и, всё неизменно прощая, тесно сходился опять. Погодина не зацепило ничто. Погодин остался таким, каким появился на свет в родимой деревне.
Он вздрогнул и сердито оборвал себя: «Довольно! Нынче довольно об таких пустяках!» — однако против воли подумал опять, что Погодин придёт непременно, разумеется, если только пронюхал, если успели уже нашептать, что не совсем ладное завелось на Никитском бульваре, уж такой человек, так и тянет туда, где не нужно его, так и вцепится взъярённым бульдогом, после силой не оттянешь его, вздумает — душу возьмёт, разохотится — вернёт с того света.
Николай Васильевич прислушался к дому, ожидая тяжёлых шагов, однако не заслышалось почти ничего, в том конце ходили редко и тихо, за дверью чуть слышно копошился Семён, в кабинете клубилась и кралась мёртвая тишина. Глухая пора перед ночью. Слава Богу, авось уже никто не помешает ему.
Он вскочил, подхватив тяжёлую шубу, засеменил нетвёрдым голодным шажком и выскользнул в дверь, пола шубы зацепилась за что-то и поползла от него, вырываясь из рук. Он ухватил её, но всё же чуть было не выронил на пол, до того ослабел в последние дни. Не поддаваясь физической слабости, он ухмыльнулся, погрозил шубе пальцем, вскинул на плечи, подтянул кресло поближе к огню и тотчас же сел.
Он был спокоен, он был странно весел, только дышал тяжело, а сердце било тихо и ровно, чуть замирая на пятом ударе, и похолодели от липкого пота виски.
Последнее усилие оставалось ему, чтобы душа потряслась или рассыпалась в прах.
Семён сунулся подкинуть дрова, отворив чугунную дверку. В последних отблесках зимнего дня прогоравшее пламя оказалось почти неприметным, одни бледные тени огня.
От этих бледных теней огня он не мог оторваться. Прогоравшее пламя завораживало его, не позволяя вымолвить слова, сдвинуться с места или уйти.
Он протянул пальцы к огню. Их так и обдало настоявшимся жаром. Они растопырились, изогнулись, взялись назад.
Он сидел так и думал, что станет свободным через каких-нибудь двадцать минут. Только заныло тревожно в низу живота и пот на висках проступил обильней и холодней.
Одно полено отвалилось немного вбок, чернеясь, дымя, не разгораясь никак, и Семён, встав на колени, поправлял его кочергой, подгоняя в общую кучу, и кочерга несколько раз со скрежетом задела кирпич.
Он встрепенулся и тотчас подумал: «Пора», — и тихо начал: «Семён...» — и потянулся к карману жилета.
Мальчик живо поднялся с колен и встал перед ним виновато, верно, что-нибудь успел натворить. Торчком поднимались соломенные вихры. В ожидании приоткрылись толстые крестьянские губы. Видать, наказание заслужил и готов был его получить.
Нащупав ключи от шкафа, в недрах которого томился портфель, он помедлил и не вынул его, вдруг припомнив, что рукопись так и осталась лежать на столе. Маленькая оплошность, с кем не бывает, что за пустяк, что за вздор, однако его ударило с неестественной силой: рукопись лежала открытой, он не запер её, ей грозила опасность, она представилась вдруг погибшей, похищенной, утраченной навсегда. Панический ужас овладел им.
Он замер, но в тот же миг и опомнился. Что за мираж? Собственная глупость сделалась очевидной: он приготовился спалить свою рукопись без остатка, именно уничтожить её. Вот только Семёна оставалось послать. И надо было ещё...
Но промедление уже убило решимость. Николай Васильевич вопросил себя грозно, что с ним самим после этого станет. Потрясётся душа? Рассыплется в прах?
Он вдруг ощутил, что не станет его, ни этого отощавшего слабого тела, ни свежих мыслей, ни новых трудов. Вопль пролетел по душе: невозможно, нельзя допустить!
С жалобой и тоской успел он взглянуть на Семёна, а сам клонился, клонился, медленно клонился вперёд, растрёпанной головой в палящий огонь, да Семён подхватил под плечо, удержав мальчишеским телом, а он всё шептал, как в бреду:
— Нет... невозможно... нельзя...
И больше не было ничего, одно ощущение, как дрожит и гнётся под его тяжестью детское тело Семёна, эта слабость ребёнка, которая не допускала упасть, отнимала право провалиться в беспамятство. Эта слабость была под плечом у него и молила о помощи мелкой испуганной дрожью своей, и необходимо было успокоить, помочь, и он ухватил подлокотник кресла и успел в последний миг удержать себя.
Семён подался вперёд. Вздох облегчения вырвался с хрипом. Николай Васильевич боком привалился к подлокотнику. Перед ним всё кружилось, тошнотворно звеня. Он заставил себя выпрямиться, сесть попрямей, однако вялое тело бессильно моталось, расплывалось лицо, нос висел, точно маленький хобот, глаза провалились, как яма могилы. Дрожащий Семён стоял перед ним, неуклюже топыря тонкие руки, готовый принять его тело, если он вновь упадёт. Он глаз не сводил, но худо видел Семёна. Он лишь ощущал, как страшно испуган тот.
Он напрягся всем телом и всё-таки сел попрямей. Не так быстро закрутилось в тяжёлой безмысленной голове. Стали утихать в ней тревожные звоны. Наконец шелохнулась короткая мысль, которой он так и не понял, ощутив, что о «Мёртвых душах», о смерти она, о желании жить и творить. Безмолвно двигались бескровные губы Семёна. Николай Васильевич дотянулся до лба чугунной рукой. «Перешагнуть через это нельзя». Рука безжизненно соскочила, упав на колени как плеть. Он беспомощно поглядел на Семёна.
Мальчик поспешно ткнулся к нему:
— Барин, барин, може, воды?
Он прошелестел одними губами:
— Воды не надо, дружок.