Совесть. Гоголь — страница 82 из 120

Семён чуть присел перед ним, держась за колени, и словно что-то искал в лице и в глазах у него. Вместо Семёна он едва различал глухое пятно. Он всё пытался понять и вдруг догадался, что вечер уже наступил. Огонь потрескивал в потухающем очаге. Пламя огня посветлело.

Николай Васильевич шевельнул бессильными пальцами. «Там твоя смерть, и ты боишься её...» Думая крикнуть, он хрипло стонал:

   — Ты мерзок, ты отвратителен мне.

Семён часто моргал и пятился задом, а он вновь цедил, бессильно кривясь:

   — Давно пора это сделать... труху ворошишь... будто бы ищешь... тянешь, трусишь исполнить, что совесть велит, потому что... за этим... видится смерть... а тебе достойно не умереть... длинноносый...

Семён безмолвно жался к стене.

Николай Васильевич передвинулся, сел почти прямо и подумал о том, что надо исполнить и это, если совесть велит, но жажда жизни всё не уступала ослабленной воле, жизнь по-прежнему гулко двигала кровь, жизнь по-прежнему втягивала в лёгкие воздух, жизнь упорно твердила своё, напоминая ему, что тот способ, который он избрал, чтобы снискать себе самое чистое, наивысшее вдохновение, слишком необычен, даже ужасен. Жизнь так и обступала, так и манила его. Жизнь поставила вдруг перед глазами его родную, любимую Васильевку. Ночь укрывала своим бархатным чёрным крылом ветхий отеческий дом, старый сад и безбрежье окрестностей, но тут выплыл месяц из-за края земли, и от месяца брызнули искры, и чёрные тени словно шагнули вперёд, и в протопленных комнатах запели на все голоса немазаные петли дверей, и неизменный ужин завёлся на столе, и он, стыдливо отворачиваясь от борща со свининой, не то с досадой, не то с сожалением протянул:

   — Дома теперь хорошо.

Семён отозвался мечтательно, подняв большие глаза, шлёпая большими же губами:

   — Очень дома теперь хорошо, дымы стоят, вареники с вишнями варють.

Он засомневался и возразил:

   — Это в пост-то?

Семён встрепенулся с детским восторгом:

   — А без сметаны! Вареники и без сметаны сладкие-сладкие!

Сладкие вареники, сладкие, прав был Семён, в родном доме сладкое всё, и он обругал Семёна без злости:

   — Дурак.

Семён согласно кивнул головой:

   — Ведь без сметаны, поп не бранит.

Он поднялся, придержав шубу слабой рукой, собираясь уйти, однако нахлынули только что отошедшие размышления, и он поспешно спросил:

   — Э, Семён, а нравится господин Погодин тебе?

Семён смигнул, проглотив слюну:

   — А ничего, барин незлой.

Он согласился:

   — Точно, незлой.

И продолжал думать вслух:

   — Так и что?

Тяжело ступая, приблизился к двери, взялся за ручку, изображавшую льва, но ещё раз взглянул на Семёна из-за плеча, точно не хотел уходить.

Освещённый огнём, Семён старательно сметал голичком дровяную труху, опилки и сор, и всё это мягко шуршало на железном листе, прилаженном к полу гвоздями: к самому краю листа Семён приставил совок, чтобы мусор не просыпался мимо.

Он хотел приказать, чтобы Семён нынче ложился спать поранее, но так молча и удалился к себе. В кабинете было темно. Он постоял возле дверей, приучая глаза к темноте, словно ожидая выхода месяца и голубоватых полос, упадающих на пол из окон, но нет, окна серели неровными пятнами, чёрные тени клубились в углах, что-то коварно темнело у стен.

Вытянув руку вперёд, он добрел кое-как до стола. Рукопись была ещё тут. Николай Васильевич просунул под бечёвку два пальца, и связка бумаг повисла на них. Эту связку он покачал на весу, размышляя о чём-то неясном, что тревожило и мешало ему, обернулся назад, постоял, сунул рукопись рассерженно в шкаф и громко запер на ключ, без промаха попав бородкой в невидимую скважину. Глаза, должно быть, привыкли, понаторела рука.

Тёмные пятна вдоль стен стали креслом, диваном, столом и расставленной ширмой. Он не представлял себе, что ему делать среди этих праздных вещей, и подёргал дверцу старого шкафа, так что одряхлевшая дверца заскрипела, заохала, но его усилию не поддалась: её надёжно удерживал новый английский замок, купленный им и вставленный по его настоянию дворником.

От кого он запер её?

Вновь всё сделалось неопределённо и смутно. Вновь приходилось выпытывать из себя, чем станет он жить, если не явится высшее вдохновенье.

Он в смущении встал на молитву и повторял знакомые с детства слова, которые навевали покой и добро, однако всё мимо и мимо бежали скорбные мысли, и слова молитвы не доходили до смятенного сердца, и в тревожную душу не ложился благословенный покой.

Тогда он прилёг на диван, решив подремать, и тяжёлыми веками прикрыл поплотнее глаза, однако и сон в этот час к нему не пришёл. Жизнь, должно быть, в нём не смирилась, желая длиться и длиться и без высшего вдохновенья, без «Мёртвых душ», как-нибудь, всё равно. Жизнь беспокоилась, двигалась, требуя живительных соков, так что зубы сводило от голода, так что желудок болел. Николай Васильевич ощущал, что его стошнит, если он без промедления не вкусит хотя бы маковую росинку, однако давно по опыту лощения знал, что голод совсем не опасен сам по себе и что без принятия пиши возможно прожить и тридцать, и сорок дней, стало быть, сила голода происходила от слабости духа, с которой вновь и вновь приходилось вставать на борьбу. Лучше не думать о чём-то ином, в таком случае муки голода притихнут сами собой. Он осмотрительно поискал, не подвернётся ли чего постороннего, чем бы занялись его мысли на час или два, в которые можно позабыть о еде, но продолжал думать только о ней. Впрочем, своё благо открывалось и в этом несчастье: «Мёртвые души» от него отступили. Он уютно свернулся клубком, щека по-ребячьи легла на ладонь, сделалось сладко, даже тепло. Жизнь перестала представляться ужасной. Жизнь повсюду, скорее всего, виделась необыкновенной и странной. Вдруг припомнились забавные обычаи вечного Рима. Он было одёрнул себя: опять этот Рим, довольно о Риме, Рим так далеко, а воспоминание веселило его, и он наконец разрешил: «Э, пусть его, ничего, всегда полезно смешное...» — и вдруг отворил окно привычной рукой и выплеснул прямо на улицу из ночного сосуда. За спиной раздался сдавленный крик. Он оборотился с пустым сосудом в руке. С выпученными глазами, весь в дорожной пыли, Погодин стоял перед ним, негодуя:

   — Помилуй, что это делаешь ты?!

Он взмахнул, как на сцене, ещё влажным, не совсем опрятным сосудом:

   — На счастливого, как здесь говорят. В Риме этак опорожняются все.

Погодин растопырил в недоумении руки:

   — На счастливого? Великолепное счастье! А когда бы на голову мне? Да здесь, я гляжу, надобно ходить посерёдке! Экие дикари!

Он накрыл крышкой и задвинул сосуд под диван:

   — Это, брат, тебе не Россия.

И они крепко, горячо обнялись. Погодин в медвежьих объятиях мял его щуплое тело, дружески колотил по костлявой спине, губастым ртом сильно впивался то в одну щёку, то в другую, выговаривая, точно в университете читал:

   — Ну уж и нет, люди везде должны быть людьми, цивилизация, чёрт побери.

Он прижимался к нежданному другу, подставлял то одну щёку, то другую и повторял:

   — Э, полно, какое, обычай да свычай у всякого свой.

А после жарких объятий, вызвав старого Челли, строго сказал:

   — Это мой друг из России. Я ему назначаю помещение рядом с моим, через вашу тёмную залу. Нам и такое соседство будет удобно.

Челли кланялся низко:

   — Да, синьор, будет исполнено, как вам угодно, соседство прекрасная вещь, для вас я согласен на всё.

Потом они пили чай из огромного медного чайника. Он заваривал собственным способом, уставлял накрытый пёстрой скатертью стол кренделями, сладкими булочками, сухариками и потчевал беспрестанно:

   — Ещё по чашечке... ещё одну... а вот эти дьяволёнки... отведай, вкусные-то какие... просто икра!

Он вытянулся, открыл глаза и проворчал, глотая слюну:

   — Экие дьяволёнки...

Есть хотелось невыносимо, уже и судорогой сводило живот, и он распустил две пуговицы жилета, выпуская голодный живот на свободу. Голодный живот вышел на свободу с удовольствием, но был совершенно пустым и совсем провалился, точно переставал уже быть животом. Николай Васильевич погладил это место рукой, запустив её под рубашку. Кожа оказалась прохладной, сухой и немного чесалась. Боль острого голода словно проходила от тихих прикосновений любовно ласкавшей руки. Он повернулся на бок и снова затих. Боль острого голода как будто пропала, куда-то ушла. Он повеселел, скорчил какую-то рожу и мечтательно протянул:

   — А хорошо иногда быть и толстым...

Однако нынче он был худ, как скелет. Несмотря на такое прискорбное обстоятельство, его не оставляли детские шалости. Он чуть не показал себе язык, но тут сел на диван, подвернув под себя правую ногу. Ни у кого себе воли не призаймёшь. Решение принято, скоро уж ночь, пора, похерив нелепые колебания, собираться в дорогу, ибо всякое своё дело надобно непременно доводить до конца. И может быть, нынче Господь его к себе не возьмёт.

Широко открыв глаза, он напряжённо глядел в темноту. Мысль показалась простой и счастливой. В самом деле, почему обязательно готовиться к смерти... всё-таки «Мёртвые души»... назначены свыше ему... ещё бы всё надо проверить... в последний уж раз... была ещё одна встреча... в конце января... да, дней пятнадцать назад, на масленой, явился Матвей.

Ещё не раздевшись, в тёплой шубе на красных искристых лисицах, в чёрных высоких разношенных валяных сапогах, подшитых понизу кожей, прямо с дороги Матвей пришёл к нему в кабинет, приветливо улыбаясь сухими губами.

Он, помнится, был занят корректурами, однако тотчас бросил перо, встал под благословение с осторожной поспешностью, крепко запомнив первую встречу, и поцеловал с тихой радостью здоровую мужицкую руку Матвея. Рука была ещё влажноватой от рукавицы и немного припахла овчиной. Подставляя её привычным движением, Матвей добрым, настуженным голосом прогудел в макушку ему: