— Благослови Господь. Долгом моим почитаю молиться за тебя и радуюсь истинно лицезреть тебя в полном здравии, мой брат во Христе.
Он был растроган до слёз:
— Благодарю вас, отец мой, благодарю!
Распахивая добротную шубу, держа мохнатые рукавицы под мышкой, Матвей дружелюбно напомнил:
— Это мой долг перед Господом.
Он поднял на Матвея глаза, ощутив, как смущением и восторгом засветилось лицо:
— Мне нужнее всякого святая молитва. Если не вразумит Господь своим разумом, что я буду тогда? Участь моя будет страшнее участи многих, потому что слишком многое осмелился взять на себя. Молитесь, и если спасусь, то моим спасением буду обязан вашим молитвам.
Матвей положил размашистый крест:
— Ешь поменее да пореже, не лакомься, чай оставь, кушай с хлебцем водичку, меньше спи, говори тоже меньше, молись да не гордись, на кладбище к жёнам смердящим ходи и вопрошай у ничтожного праха, что теперь пользы им от былых удовольствий телесных, которым в грехе своём предавались по неразумию, и Господь да простит твои прегрешенья.
Он поймал руку Матвея в другой раз:
— Да, отец мой, истину слышу в глаголах сиих.
Улыбнувшись ему поощрительно, легко ступая в ладных, разношенных сапогах, Матвей удалился в покой, заранее приготовленный богомольным хозяином, он же проводил Матвея кротким, любовно расслабленным взглядом, тотчас встал перед образом и заплакал, с трепетом вышёптывал слова благодарности в том, что наконец отыскался хотя один человек на земле, который по доброй воле своей взял на себя попечение о его совсем слабой, как он вечно видел, душе, не навязывая ей ничего из того, что ей было бы чуждо, что обрывало бы стремленья её; отмолясь и отплачась, раздумался беспокойно о том, что он и Матвея вставил в поэму, как вставлял всех, кто ни подходил к нему близко, — так вот приятно ли станет такое событие человеку, который молится за него? Одного себя не желал он выставлять напоказ в самом непривлекательном свете — за другого совесть не дозволяла решать, и к полудню, отобрав две тетради, он снёс их Матвею наверх, чтобы тот решил сам, пристало ли ему появиться на люди в такого рода обличье, как литературный герой.
Матвей пришёл под вечер. Было тихо, сумрачно, грустно. Он сидел в уголке, свесив голову на плечо, раскинув руки на кресле, утомлённо прикрыв глаза. Другая тетрадь покоилась на коленях раскрытой. Терпеливо просматривал он седьмую главу ещё раз, однако думал не о ней. Он отгадывал близкий отзыв Матвея, которого знал уже несколько лет. За это время характер Матвея был им изучен довольно, так что угадывались многие мысли Матвея, и даже явилась возможность предвидеть поступки, и всё-таки что-то неясное затаилось в отношениях с ним. Матвей упорно молчал о его повестях и о первом, давно вышедшем томе поэмы. Подобное молчание представлялось ему осужденьем, которое само по себе не удивляло и не оскорбляло его, потому что в литературных делах Матвей был ему не судья, но всё же Матвей был искушённый читатель и книжник, а ему драгоценен был отзыв любого читателя, отзыв же Матвея не давался никак. Недовольный собой, пеняя на скрытность Матвея, он вновь принимался за рукопись. Седьмая глава представлялась совершенно готовой. Он взялся без промедления за другую, и тотчас один абзац забеспокоил его, и этот абзац он проговаривал медленно, пытаясь открыть тот изъян, который чудился в какой-то странной неровности звуков, однако не постигался умом.
Такая работа не доставляла ему удовольствия, а без удовольствия что за работа. Всего два состояния были известны и привычны ему: он либо работал, либо его крушила тоска. Работа без удовольствия была что-то такое, что беспокоило, изумляло его. С раздражением то и дело откладывал он тетрадь. Ему всё казалось, что отзыв Матвея должен быть отрицательным: в литературных мнениях они не сходились. Правда, в этот раз Матвей читал о близком, известном и потому, должно быть, отлично понятном ему.
Священник в поэме был, разумеется, не Матвей, он себе плоских копий не дозволял, дожидаясь той счастливой минуты, когда воображение по-своему перерабатывало, пересоздавало реальность, всё сущее возводя в перл создания, но всё же тот вымышленный священник несколько походил на Матвея, как и другие герои несколько походили на его литературных и нелитературных друзей.
В этом образе не предвиделось ни карикатур, ни насмешек. Согласно замыслу своему подпустить во второй том немного света, создавал он примерного пастыря, и потому пастырь его выходил посветлей и поглубже Матвея, и он опасался теперь, что такого рода несхожий портрет мог слишком польстить Матвею, ощущением лести мнение того могло исказиться, а ему была необходима голая правда, в таком случае придётся поохотиться за ней, дотошно изворачивая в разные стороны всякое слово. Столько излишних хлопот! Но он был готов хлопотать и охотиться, как охотник в тайге, добывший лису, и вновь перечитывал не совсем ловко прозвучавший абзац:
«Все на свете обделывают свои дела. Что кто требит, тот то и теребит, говорит пословица...»
В последней фразе особенно звучало что-то неладное. Он вертел карандаш, остриём его трогал каждое слово, раздумывался и всё-таки не находил ничего, что нужно поправить или выкинуть вон.
Между тем Матвей заставлял себя ждать. Может быть, зачитался, увлёкся: тема была хороша и важна. Может быть, и совсем не читал. Все обстоятельства можно было бы разузнать, если отправиться наверх за советом, вопрос для приличия измыслить нетрудно, однако идти-то было нельзя. Он морщился, колебался и двигался далее, на время пропустив нескладное место, которое не давалось ему:
«Путешествие по сундукам произведено было с успехом, так что кое-что от этой экспедиции перешло в собственную шкатулку. Словом, благоразумно было обстроено. Чичиков не то чтоб украл, но попользовался...»
В рассказе об экспедиции по чужим сундукам сила и ум проглядывали в его подлеце. Словечко тоже поставлено было удачно. Это словечко он выудил из обыденной речи, где оно было очень в ходу, однако поворотил его такой стороной, что оно посверкивало многими гранями, так что не на радость себе признают его наши бесстрашные путешественники по чужим сундукам. Конечно, скорее всего, Матвей просто-напросто обругает созданный им образ пастыря, однако в таком случае он попросит Матвея повнимательней приглядеться ко всякому слову, которое показалось бы неуместным, и подобная операция обернётся немалой пользой для работы его, а глаза продолжали читать:
«Ведь всякий из нас чем-нибудь пользуется: тот казённым лесом, тот экономическими суммами, тот крадёт у детей своих ради какой-нибудь приезжей актрисы, тот у крестьян ради мебелей Гамбса или кареты...»
Жаль, что Матвей не горазд на такого рода загадки природы. Живёт в стороне. Да и недостаёт Матвею проникающей тонкости, так и остался мужик мужиком, как ни гни, мысль пряма, точно ручка лопаты, грубоват, долго придётся вертеться, выспрашивать, чтобы добиться толку, намаешься с ним.
«Что ж делать, если завелось так много всяких заманок на свете? И дорогие рестораны с сумасшедшими ценами, и маскарады, и гулянья, плясанья с цыганками. Ведь трудно удержаться, если все со всех сторон делают то же, да и мода велит — изволь удержать себя. Ведь нельзя же всегда удерживать себя. Человек не Бог...»
Точно бы всё на месте, всё хорошо в этом важнейшем, чуть не самом ответственном рассуждении о нашей перекосившейся жизни, заворотившейся не туда. Где бы трудами взять, коли чёрт попутал и не откреститься никак от соблазна, источники открывать, они же у нас на каждом шагу, только смекалистый ум приложи, а доход посыплется сам, так вот нет, какое-то незнание и неохота труда. Все, мол, делают так, жизнь сама собой навострилась протечь по этому руслу, такое уж направление пробила себе, как пробивает река, неизменно устремляясь с высокого места на низкое. Автор тут ничего, ни над кем не смеётся, не бранит никого, верно, тоже попользовался на веку своём этим да тем, и он человек. Ему ли не знать, как нелегко себя удержать против всех. Да и до смеха ли над такого-то рода вещами? Все мы впали в соблазн, всё крадёт, всё угораздилось жадным оком в копейку, жизнь черствеет день ото дня, и уже слыхом не слышно естественных человеческих чувств, и уже сделался чужд человек человеку, и уже одиночество сокрушает посреди всех этих гуляний, плясаний и ресторанов с сумасшедшими ценами, словно и нет ничего, одна-единая скука беспощадно гложет людей, и даже Матвей, постник, молельщик, аскет, не брезгует подклада из красных лисиц, простая овчина, вишь ты, ему не к лицу...
«Так и Чичиков, подобно размножившемуся количеству людей, любящих всякий комфорт, поворотил дело в свою пользу...»
Он повертел карандаш и коснулся слова «размножившемуся». Это слово уж слишком долго тянулось, чересчур шипя, точно не слово, а гад, зачуя добычу. Он хотел бы его зачеркнуть, поставить на его место иное, да каким оно должно быть? А тут вновь в голове завертелся Матвей. Должно быть, засиделся у графа Александра Петровича, который захлёбывается в целом омуте религиозных смущений, и Матвей спасает несчастного графа: «Разумеется, в таком случае следует...»
Полотнище двери откинулось с треском. Матвей встал жутким призраком в чёрном проёме. В грозно вздёрнутой, крепко сжатой руке билось что-то белое, как птица.
Он так и вскочил, уронив с коленей тетрадь.
Матвей выкрикнул властным фальцетом:
— Как ты смел это сделать? Как смел оклеветать человека?
Он с потерянным видом топтался на месте, не умея сообразить, какова клевета, и каков человек, и как сам он тут замешался, избегающий во всём не то что клеветы, но и малого намёка на клевету.
Матвей выходил из себя:
— Как ты посмел!
Он шарил в смятении спички, смахнул их вниз чуть не с середины стола, бросился поднимать, в каком-то беспамятстве тыкаясь слепыми руками по полу, отыскал, шаркнул одну, переломил пополам, уронил себе под ноги, разом захватил две другие, запалил, зажмурил глаза от вспышки яркого света и незряче водил огоньком мимо обгоревшего чёрного фитиля высокой, только что начатой свечи.