Совесть. Гоголь — страница 84 из 120

Матвей порывисто шагнул навстречу ему.

Неровный свет дрожал на багровом лице, отбрасывая в угол громадную тень, которая заплясала там какой-то чудовищный танец, извиваясь и дёргаясь при всяком трепете пламени, глаза раскаленно сверкали, а лицо казалось раздутым, так что он невольно попятился от него.

Матвей с размаху швырнул в него измятой тетрадью.

Всхлипнув, повалились на сторону испуганные копья огней. Следуя им, тень Матвея прыгнула из угла, угрожая.

Матвей в исступлении зашипел:

   — Это же у тебя как живой человек. Всякий признает, кто хотя бы единожды удостоил видеть меня на людях либо в храме!

Тотчас в душе его взмахнула крыльями чуткая гордость художника. Вот оно! Обещали, пророчили, что этого негде взять у нас на Руси, а он выхватил из самой гущи действительной жизни и запечатлел с таким мастерством, что образ выставился совершенно живой. Лучших не надо и не измыслится на свете похвал! Чего ж кипятится Матвей?

А тот, высоко взметнув широкие брови, срывающимся голосом выдохнул:

   — Но ты посмел...

Вот и посмел! Должно быть, уже высшая смелость засветилась в душе, та бесстрашная смелость, без которой беспомощен, жалок всякий творец, хоть он лапти плести, хоть сбивай кузова. Должно быть, отныне дано сравняться и с теми, кого...

Тут Матвей задохнулся от приступа ярости, хватая воздух жадно распахнутым, каким-то изломанным ртом, угрожающе потрясая огромными кулаками:

   — ...прибавить...

Того бы сюда, кто вдохнул в его душу могучую дерзость художника, однако истинных его сил не узнал...

Наконец у Матвея договорилось:

   — ...в портрет мой... черты католического оттенка... ненавистные мне, православному искони, как мой дед, как и прадеды все! Каково?

Нет, не успел он во всю ширь и сласть насладиться блаженным триумфом создателя, явившего власть над стихиями слов, уже чуткую совесть его защемило стыдом, а гордый ум, не желавший смириться, торопливо отыскивал себе оправданья. Боже мой, да он слыхал это тысячи раз! Вот и ещё один из живых, один из неприметно и скромно живущих на свете признал в своём верном портрете себя самого. Оглянуться бы ему на себя, поглядеть бы большими глазами, пораздуматься растревоженным, оживлённым умом. Не святые все мы, ни один из нас без греха, так воззритесь попристальней в грешную душу свою! Но не хотят оглянуться, не глядят на себя большими глазами! Самолюбив и жалок сделался всяк человек! Не на себя, а на автора приходят в негодованье, верное зеркало в жалкой карикатуре винят. Вот, полюбуйся: у Матвея тяжко вздымается грудь, и большой толстый крест шевелится золотистыми бликами, ползёт по груди:

   — Это ни на что не похоже! Это всё клевета! И много хуже любой другой клеветы! Ибо ты... ты... ты... недостойный... оговариваешь меня не только перед людьми, но и пред Господом! Что отвечу Ему, когда пред вратами обители света предъявят мне искусную, однако греховную книгу твою?

Из какой надобности волноваться о таких пустяках? Обойдётся в обители света Господь и без книг, ибо без доносов и без наветов наших врагов знает всё о каждом из нас, ибо сё есть Господь. От некрепости веры такой бестолковый вопрос, и он вгляделся в Матвея попристальней. Может быть, бестолковы, беспомощны только слова, Матвей на простые слова нехитёр, однако искренним показался взрыв гнева, взметнувшийся из души и даже идущий из самой глубины действительно оскорблённого сердца. Стало быть, в гневе заключалась хотя бы малая искорка истины, но прежде надобно всё разделить, прежде нужно ясно понять, что от истины, а что от гнева, от мелкого самолюбия в этих неистовых поношеньях Матвея. Оттенков католичества он, разумеется, не принял за истину, убедившись давно, что Матвей чересчур щепетилен, чересчур щекотлив и уже через край печётся о кристальной чистоте исконного своего православия. Да, скорее всего, в оттенках католичества Матвей ошибался. Что же оставалось ещё? Ничего не оставалось пока, кроме одного громкого возмущения да ещё вопроса, как он посмел. Ему бы хотелось прямо спросить, но прямым вопросом он страшился испортить всё дело, такое необходимое, такое важное для него, и он, напустив на себя туповатость и даже лёгкий испуг, запинаясь, спросил:

   — Что же мне делать теперь... с этой книгой?..

Матвей пригнулся над ним, как медведь, косолапый, широкий и чёрный. В горле Матвея заклокотало, в резком голосе прыгало и рвалось:

   — Сожги её, немедля сожги! Чтоб от неё не осталось на свете и пепла! От поклёпа избавь! Огнём очисти меня!

Сомнения рассеивались с каждым словом. В душе Матвея бунтовало оскорблённое самолюбие, которое он обязан был несколько поуспокоить, если хотел заслышать чистую правду о лучшей книге своей, и он, спрятав от Матвея глаза, елейно проговорил:

   — Простите грешного Христа ради, отец мой. Не помышлял оскорбить вашей чести в моём недостойном творении. Я этого пастыря созидал, каким увидел в чутком прозрении. Может быть, и ошибся невольно, так милостив Бог: попустил сотворить зло, поможет и поправить его. Я вновь просмотрю всю главу много раз и без сожаления вычеркну то, что вы пожелаете. Ради Бога, простите невольный мой грех! Но укажите, чем в особенности вы недовольны?

Стиснув железными пальцами худое плечо, Матвей исступлённо твердил:

   — Всё сжечь, всё, всё, всё!

С настойчивостью высвобождая плечо, он устремил на Матвея вопрошающий взгляд. Пастырь был прямодушен, весь в пожаре страстей: верно-таки ожгло за живое! Однако по-прежнему не наполнялись все эти гневные клики ничем, пока что из этих кликов дельного ничего не возьмёшь и не вставишь в поэму. Он, по его разумению, пастырю даже польстил в поэме своей, несколько повыставив наружу самое лучшее в нём, с умыслом приглушив очевидную заурядность Матвея. Он подпустил поболее свету его добродетелям, чем светилось на деле, чтобы не пустым бубенцом прозвенело это беспокойное и бодрящее слово «вперёд». Отчего же не приметил этих стараний возмущённый Матвей? Может быть, в самом деле перо его уже навсегда поставлено так, что всё, что ни попадёт под него, наружу выходит карикатурой, памфлетом, отравленной ядом стрелой?

Наконец он высвободил корчившееся от боли плечо из цепких пальцев Матвея и для безопасности поотодвинулся в сторону, наблюдая, как пастырь, зажавший свой крест в кулаке, в бешенстве тянул книзу золочёную цепь. Какая ещё закорюка до такой степени взъярила Матвея? Он гадал, да не находилось сил угадать. По опыту он всё же знал, что в таком состоянии ничего путного от Матвея не добьётся, так и не было смысла задорить его, лучше немного поостудить, дать наконец поразмыслить над тем, что узнал неизвестного, нового о себе. Несколько заробев от такого приёма, дёрнув ус, он принуждался говорить рассудительно:

   — Сжечь я успею. Надо прежде обдумать. Если с этим портретом я ошибся непоправимо, вовсе выброшу его из поэмы, да и дело с концом.

Матвей вздел кулак с зажатым в побелевших пальцах крестом:

   — И без меня всякой дряни довольно в поэме твоей! Губернатор, к примеру, каких никогда не бывало! И с ним откупщик, каких я не видывал сроду! Затычут тебя! Засмеют побольше того, как за бесовскую твою «Переписку с друзьями»!

Тень прошла у него по лицу. Крепко помнил он свою несчастную, свою несчастливую книгу, и вредоносней тех мутных, полных отчаянья дней уже ничего не представилось ему. Ужас поджидал его впереди, затаясь, точно зверь! В словах Матвея заслышалась непреложная правда! Сами же выищут в образах и сюжете его небывальщину, сами и надругаются в неисчислимом злорадстве над ним, опозорят на весь белый свет и раздавят со смехом, как вошь, так и Матвеева брань покажется вздором, безделицей сущей, крепко умеют браниться у нас, как нигде, ибо не видит себя трезвым оком самобытная наша страна, вся в фантазиях, в сказках да в миражах. Так из какой же надобности надрываться писать?

Однако он верил, что ещё не затесалось в поэму никакой небывальщины, и уже иное забрезжило сквозь Матвееву брань, уже кровная обида заслышалась в ней, и захотелось спросить напрямик, не обида ли туманит Матвею глаза, не оттого ли его вещие образы вдруг принимают за дрянь, образы, дважды сожжённые, восставшие дважды из пепла огнём вдохновения, ниспосланные свыше, испытанные многолетним неустанным трудом? Однако до слёз щекотлива любая натура, в особенности натура пастырей наших, и колет любую натуру, точно острейшим копьём, направленным в беззащитную грудь, всякий открытый вопрос, и любую натуру опаляет огнём самый слабый намёк на ошибку в помыслах, в поступках, даже в самых невинных делах. Так уже всё завелось у людей на земле, когда все помыслы их оборотились единственно на себя, и без притворства и лжи не вытянуть истины из очерствелого, единственно себя самого возлюбившего человека. Опустив смиренно глаза, он осторожно, подпустив покаяния, вымолвил:

   — Добрая цель моей книги...

Матвей с размаху выпустил крест, и тот косой линией упал на крепко дышавшую грудь. Порывисто сдвинув крест, Матвей придавил его широкой ладонью, а голос по-прежнему оставался непримиримым и мрачным:

   — Благой цели мало для Господа.

Эту истину он знал хорошо, а лучше было бы не знать, душа бы спокойней была, и не из чего было бы правду искать у Матвея. Как же вытянуть из него эту правду, какими клещами? Боже мой, какой заурядный совет! Однако не самая заурядность Матвея изумляла его. Ничего самобытного он и не ждал от него. Заурядность, пожалуй, звучала правдивей, верней, приступив к общему приговору поближе всяких дружеских кликов и журнальной возни. Справедливо и то, что никому и в ум не взойдёт, доброй или недоброй была у него цель, суду подлежит одно то, что вылилось из-под пера у него. Он негромко и внятно сказал:

   — Пусть посмеются, потешатся надо мной, если стоит смеяться, но, может быть, посмеются, потешатся вместе и над собой и раздумаются тогда о себе. Разве не случается пользы от такого рода раздумий? А если случается хотя бы самая малая польза, что мне тогда до себя?