Совесть. Гоголь — страница 88 из 120

   — Эти книги брал ли ты когда-нибудь в руки? Голова у тебя от таких книг не болит? Как судишь о том, чему не отвелось места в твоей пустой, неумной башке? Вон отсюда! Чтобы и духу мерзкого не было твоего!

Матвей попятился, а он пошёл на него с поднятым кулаком, от бешенства уже плохо видя черты лица и выражение глаз, и Матвей отворил задом дверь и беззвучно скрылся за ней, он же сел на диван, обхватив руками горящую голову, потерявшись смятенной душой, точно всё потерял, и думал, думал, думал с тех пор.

Матвей явился дня через два или три и сказал глухим баритоном своим:

   — Вот, уезжаю во Ржев.

Он ответил:

   — Я могу ошибаться, могу впасть в заблуждение, как любой человек. Я могу вымолвить лживое слово, в том смысле лживое слово, в каком ложь есть весь человек. Однако же объявить всё, что из самой души, из самого сердца излилось, объявить это ложью жестоко, отец мой. Это может вам всё происшедшее изъяснить. Простите меня, ради Христа.

Матвей стоял перед ним, кряжистый и сильный, держа в руке шапку, и, распушив бороду, говорил, точно каждое слово пропускал сквозь неё:

   — Возьмите-ка шубу мою, ваша-то совсем жидковата, не греет поди, а зима.

Он с тоской произнёс:

   — Боже мой! Что наша жизнь? Вечный раздор мечты и действительности!

Матвей тем временем сунул шапку под мышку себе и стал выпрастывать деревянные пуговицы из кожаных петель:

   — А я и в вашей зиму-то дохожу, ибо здоров, аки бык, мужицкая кровь.

Он разглядывал Матвеевы узловатые руки, понимая, конечно, что должен быть благодарен и за тёплую, почти новую славную шубу, и за эти слова, однако не заслышалось благодарности в обмершем сердце, и он сухо сказал:

   — Благодарю, отец мой, шубы вашей не надобно мне.

Матвей улыбнулся несмело:

   — Да вы не стесняйтесь, брат мой, мне шубы не жаль.

Он попросил:

   — Коли так, не откажите в молитвах о моей грешной душе.

Матвей воздел сложенные щепотью персты:

   — Благослови Господь.

Он молча принял благословение. Матвей хотел прибавить что-то ещё, поглядел на него прямым долгим взглядом, мотнул головой, как отгоняют, очнувшись, видения, и ушёл, тяжело ставя косолапые мужицкие ноги в высоких разношенных валяных сапогах с аккуратно прошитыми чёрными пятками. Он смотрел в широкую сутулую спину. Хотелось окликнуть, воротить от крыльца, ибо и лютых врагов заповедовал прощать сам Господь, да удержался, не кликнул, не воротил от крыльца, но часто вспоминал об этом неловком прощании, после которого замкнулся в своём кабинете, не желая никого принимать.

Поэме пришло время людского суда, несправедливого и пристрастного, это он знал хорошо, и прежде этого несправедливого и пристрастного людского суда судил он её неподкупным судом своей совести, непримиримой, сжигавшей его.

Много дней длился суд. Николай Васильевич наблюдал, как синели вечерние окна, на две трети покрытые белоснежным узором, уже тронутым голубизной, которая долго оставалась почти неприметной и вдруг потемнела, сгустилась, но по-прежнему оставалась голубизной и наконец тихо перелилась в синеву. Он не отметил, в какой миг это чудо свершилось, и ему захотелось поймать, каким образом синева перейдёт в черноту. Он не отводил глаз от стекла, однако стекло и снежный узор то и дело ускользали куда-то, точно кто-то закрывал ставни.

В душе теснились странные чувства. Слишком выпукло, слишком ярко, значительно припомнилась ему последняя встреча с суровым Матвеем. Он был убеждён, что всё так и было, как удержано памятью, до того отчётливо видел он даже клок густой бороды, который сам собой шевелился на чёрном пятне Матвеевой рясы, когда без мысли, точно провалился во тьму, воззрился на ржевского пастыря, оглушённый глумленьем над сверкающим гением Пушкина. Он всё ещё слышал каждое слово кощунства и поношенья. Однако мнилось ему, что угодливая фантазия успела кое-что переставить, восстановив былое с той приблизительной точностью, которая свойственна ей и которая, несмотря на роковую свою приблизительность и, возможно, благодаря даже ей, бывает значительно глубже, точнее всех мелких и крупных событий, когда-то и где-нибудь протёкших в действительности, и ему в таком случае, может быть, увиделось то, чего не примечал он, когда три недели назад сам Матвей воочию сидел перед ним, и это приблизительное, перестановленное, иное представлялось теперь самым важным, как бывает тогда, когда действительность возвращается до перла создания, однако на этот раз оказывалось трудно решить, возможно ли верить в такую приблизительность, как во всём и всегда мы верим истинно гениальным поэтам. Несомненным оставалось только одно: вечер вплотную приблизился, ожидание подходило к концу. Он подумал об этом легко, и лёгкость не подивила его. Неодолимей и сумрачней становился этот самый Матвей, точно деревянная статуя древнего бога. От нового Матвея леденело в душе, и вся прежняя жизнь представлялась прожитой ложно и зря.

Николай Васильевич приподнялся, обхватил колени руками и стал прикидывать точное время. Выходило, что уже часов шесть или семь. Часы были рядом, в кармане жилета, мерно стуча, словно сердце, однако темнота уже навалилась, а он не хотел зажигать свечи: если кто и придёт с незваным визитом, того, может быть, остановят неосвещённые, выходившие на улицу окна. В крайнем случае он успеет прикинуться спящим.

Высокая печь уже остывала, но от её изразцов всё ещё тянуло слабым теплом. В этом тепле уже не слышалось густого пахучего жара, от которого становилось не по себе. В холодной Москве целительным и приятным только и было такое тепло. Тишина стояла, точно в могиле. Александр Петрович, должно быть, ради него отменил вечернюю службу, и эта любезность напомнила ему, что все они принимали его за больного. Что ж, они берегли его, как умели, не подозревая о том, что именно своим бережением делают с ним, не представляя себе, как виноваты перед ним. Да и как было им не принимать его за больного, когда ему самому в один жуткий отчаянный миг показалось, что всё пропало, что в самом деле, как твердили они, у него помутился рассудок.

После встречи с Матвеем он не мог работать, даже корректуры не занимали его, как ни любил он придирчиво поправлять в давних книгах своих чуть не всякое слово, надеясь когда-нибудь довести все прежние повести до возможного совершенства, да, да, довести до возможного совершенства и самые слабые из своих повестей. Ему стало не до того. После встречи с Матвеем судил он себя, судил свои «Мёртвые души». В нём выработался с годами неумолимый судья, не дозволявший себе ни поблажки, ни снисхожденья, ни тем более оправданья ни в чём. Сурово взвешивал он смысл и ценность творенья, а через него состоянье и готовность души. Всех критиканов, угнездившихся в самых модных журналах, собранных вместе, беспрестанно за что-нибудь бранивших его, превосходила его беспощадность к себе.

По примеру сурового Данта, второй том был задуман им как чистилище русской души. И во втором русскую землю бременили байбаки и лодыри, сидевшие сиднем у распахнутого настежь окна или задавшие на деньги детей оглушительный бал. И во втором ненасытные прорвы проедали с первым встречным отцовское достояние на кулебяках и бараньих боках, а норовистый реформатор поправлял вконец загубленное хозяйство бесконечным потоком немыслимых предписаний Бог весть о чём, однако требуя неукоснительного и буквального их исполненья. И во втором смышлёные наши приобретатели, которые за пояс заткнут европейских, прибирали к рукам чужое наследство, наплетя таких изворотистых петель, таких юридических загогулин, что и сам чёрт не в силах был решительно ничего разобрать. Но он уже тронул эту беспросветную тьму эгоизма, безмыслия, прозябанья первым слабым проблеском света, намекнув на то, что повсюду возможно делать добро. Время полного света пока ещё, разумеется, не настало, темновато кругом на Руси. Всего лишь первая заря предстоявшего утра забрезжилась на этих страницах, переправленных множество раз, когда чёрная глушь чуть редеет, точно в густые чернила брызнули малую толику молока, когда восточный край гигантского неба едва рдеется алым и всё живое, алчущее движенья, словно замирает в ожидании солнца, чтобы расти, цвести и дать зрелый плод, как ждёт и жаждет братской любви человек.

Николай Васильевич поприткнулся к спинке дивана. И во втором томе ему бы хотелось разлить побольше света, ибо он всякий день ощущал эту неотступную, беспокойную необходимость как можно скорей осветить идеей движенья и доброго дела целый мир, погруженный в приобретательство, хитроумные петли и загогулины эгоизма. Но он был поэт, умевший чутким ухом расслышать гармонию во всём, понимавший по этой причине, каким режущим слух диссонансом был бы тогда переход от первого тома, где царили бездуховность и мёртвая тьма, и он расслышал, понял и сам себя удержал. К тому же без подготовки, без правильного движения мысли, которая не выносит внезапных скачков, его бы не понял никто. Ещё самая первая проба ему самому, а вместе с ним и читателю, мирно дремавшему в бездуховности и тьме. Тут в общем гноище бестолковщины протолкались люди покрупнее Маниловых, потолковее Плюшкиных, поделовитее Собакевичей, с крупицей совести и души, с размахом и разумением, с желанием послужить всё себе да себе, однако уже не только себе, но и ближним немного, толкущимся возле него. Крупные люди, образцы добродетели, образцы богатырства, ждали ещё впереди.

К тому же он ощущал, что живёт в переходное время. Весь мир его представлялся в начале большого пути. Мир этот исподволь, тишком да сторонкой, порывался вперёд, где решительно вся наша жизнь должна была перестроиться наново, по закону братской любви, порывался, да всё не двигался, не перестраивался, хоть тресни, ни на шаг не подвигался вперёд. Он мечтал осветить этот путь к добрым делам и к братской любви и пока сеял первые искры, ещё невеликие крохи того, чем жила, чем горела, как пламень, душа. В этих первых искрах светилась надежда, робкая, слабая, чуть приметные светлячки на долгом и трудном пути обновления самого человека. Однако и самой слабой, самой робкой надеждой поэма обретала чудный, аллегорический смысл, намекая на то, что и самая омертвелая в эгоизме душа умерла не совсем, теплится, теплится живая душа и под гнусностью оскудения волнуется тайным желанием сделать что-то для ближних своих, толкущихся возле неё, да молчит, омрачённая ложью, страшным соблазном приобретательства и пронырства, и надо всякую ду