шу будить, тормошить и толкать вперёд живым примером доброго дела, бескорыстных трудов, сердечного сострадания и братской любви.
И уже там, после этой неприметливой, ненавязчивой подготовки, поднимется богатырство третьего тома, который новым дантовским раем вздымался в мечте. Третий том представит самый путь души к совершенству. В нём, как обещал в первом томе, «предстанет несметно богатство русского духа, пройдёт муж, одарённый божественными доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения. И мёртвыми покажутся перед ними все добродетельные люди других племён, как мёртвая книга перед живым словом! Подымутся русские движения... и увидят, как глубоко заронилось в славянскую природу то, что скользнуло только по природе других народов... Но к чему и зачем говорить о том, что впереди?..»
Он сунулся подбородком в колени, слабым голосом повторив:
— К чему и зачем говорить о том, что впереди...
Легко и задорно написались эти неунывные звуки лет десять назад. Далеко впереди, на загляденье прекрасный и радушный, стоял перед очами его вдохновенный финал, и с той поры это великолепие замысла вечно маячило ему светом бодрости, надежды впереди, много лет воспламеняя больного, хилого, слабодушного автора на подвиг самоотречённого творчества, свершая который ощущал он в душе крупицы того богатырства, какого не сможет втеснить в третий том, если прежде хоть сколько-нибудь не прикопит этого свойства в себе.
Нынче думалось о том громоподобном финале без задора, без лёгкости. Самонадеянность юности пролетела давно. Годами испытаний, незаслуженных поношений принакопилась пугливая осторожность. Много ли понабрал он в себе светоносных крупиц? Много ли в душе своей приберёг богатырства? А уже вплоть приближалась горькая пора воплощенья, надвинулось неспокойное время заключить обжигающее пламя финала не в одну только мечту, которая, пролетая над нами, обыкновенно не оставляет никакого следа, но в бегущие по белой бумаги, прокалённые жаждой богатырского подвига строки. Бумаги десть и в руку перо!
Что же остановило, что испугало его?
Он покачнулся и застонал, прикрыв рот испуганной пястью. Он жаждал отречься, он отрекался от самого себя, он возжигал в себе чистое пламя самой искренней братской любви, прощая походя и такие обиды, которых, казалось, никто никогда не прощал, а совершенство, как прежде, маячило и манило далеко впереди, и всё ещё не было живительных соков для бесстрашного воплощения удивительного богатства русского духа, и не явилось таких добродетелей, чтобы выхватить из души того славного мужа, которого в своих легкокрылых мечтах щедро одаривал несметною доблестью, и не принакопилось энергии духа, чтобы русское обновление зажглось от него, и не открылось довольно той братской любви, из чистого пламени и вечного света которой созидается великое братство, и мало отыскалось тех смелых, из самого сердца вышедших слов, по первому звуку которых безоговорочно и бестрепетно верят в силу и победу добра. Финал был когда-то ужасно красив, а нынче на месте финала забрезжила заколоченная наглухо дверь.
Какая ужасная, какая нестерпимая боль! Боже великий! Как заглушить, чем затопить её, как начавшийся в доме пожар? Как вырвать из памяти неприготовленность к исполнению стародавней мечты? Как жить, осознав бессилие творящего духа? Как умереть, чтобы уже не страдать?
Схватил голову в руки да и пал ничком на диван, может быть, отчаянно плакал, заглушив рыданья подушкой, может быть, лежал без сознанья. Наконец зашевелился и сел, вытянув руку вперёд, точно перед ним вечный собеседник его, и глухо, но страстно сказал:
— Довольно, прошу, довольно мучить меня, как попавшую в клетку мышь, или душу на подвиг возвысь, или навсегда отпусти! Честно и свято готов я, как прежде, исполнить мой труд, ибо лишь честно и свято ту книгу возможно создать, которая обновит человека и с ним человечество вместе, возвещая пути и дороги к братской любви. Я трудился, превозмогая усталость, болезнь. Я трудился не ради себя самого. Я трудился не ради того, чтобы как-нибудь захватить побольше суетной славы и презренных, вечно гнусных копеек. Вот, погляди, уже сделано всё, что я только мог, на что достало мне моих сил. Довольно ли? Или в самом деле так скудно перо? Не затерялось ли где-нибудь новых путей к совершенству, которым всякое слово обращается в обжигающий пламень? Если новый путь где-нибудь затерялся, я готов! Дай высшее вдохновение мне — я свершу то, что нынче не находится сил сотворить! Если недостоин я высшего вдохновения, что ж, я уйду, я приготовил себя и на это. Разве моей просьбы сердечной невозможно понять? Разве невыполнимо исполнить моленье моё? Разве надежды не остаётся даже на это? Изъяви же мне волю Твою!
Он согласился:
— Можешь уйти, если хочешь, я отпускаю тебя, однако не шутят такими вещами, не шутят, гляди! Уверен ли ты, что не совершаешь новой, уже непоправимой ошибки? Ибо жизнь тебе дана Богом, а Бог запретил прерывать её собственной волей, и по этой причине своевольно покусившихся на себя не погребают в церковной ограде, в освящённой земле. Помни об этом и заново взвесь.
Он слушал, и говорил, и кивал головой. Глаза его так проваливались, что не были видны. Лицо в последних слабых отблесках вечера почти слилось с потемневшей обивкой дивана. Он с хрипением выдавил из себя:
— Хорошо, я взвешу, я проверю себя, однако в последний уж раз.
Он согласился:
— Взвесь и проверь в последний уж раз, ибо в самом деле ты можешь уйти.
Он мелко и часто закивал головой:
— На всё милость и воля Его.
И вновь закружились возбуждённые мысли, и вновь он оглядывался пристально на пройденный путь. Все последние годы он трудился в смятении. За каждым написанным словом ему чудился отвратительный смех. Каждый созданный образ грозил поруганьем творцу. Страх неудачи овладевал после каждой строки. Обречённым на непониманье, на извращенье здравого смысла виделся каждый вымученный с болью абзац. Творенью грозил бесчестный, унизительный приговор, который предвиделся в бранных вскриках Матвея:
— У тебя губернатор, каких не бывало нигде!
Он мог бы возразить, что подобного губернатора видел воочию в хозяине дома графе Толстом, что на безвестного помещика из родимых краёв и на известного всем Бенардаки походил Костанжогло, для Муразова он много взял от Столыпина[81], а черты Уленьки прозрел во Вьельгорской[82], в жене Данилевского[83] да ещё кое в ком. Да что ж из того? Не прямым фотографическим сходством с действительной жизнью впечатляет искусство, оно впечатляет только тогда, когда духом творящим всё сущее возвышается до перла создания. Стало быть, у него на каждом шагу мертвечина, когда возможно сомненье, что таких губернаторов, таких откупщиков, таких пастырей не бывало и не бывает на свете. Низкий поклон Матвею, своей грубой бранью пораскрыл пошире глаза. Мертвечина сочилась из каждого образа, пусть только слабой струёй.
Нет! Не то и не так! Все они оставались живыми и сильными, в каждой черте выступала природа, в каждом слове вставал живой человек, однако всё это полчище жило и двигалось лишь до тех пор, пока он держал в голове третий том, пока сам он истинно знал, что предстояло и ожидало там, впереди, а если позабыть и не знать, если третьего тома не держать в голове, всё живое в мгновение ока делалось мёртвым. Образы тех, кто немного получше других, у него точно с неба свалились. У него эти лучшие задумались искрами света, намёком на чистоту помышлений и дел, слабым отблеском высокости духа и совершенства. Само по себе это было, должно быть, прекрасно, он оставался совершенно доволен всяким отдельным намёком и отблеском, он второй том задумывал именно так, и после тяжких трудов и усилий замысел его удался вполне, однако именно удача, казалось, всё безвозвратно губила, точно чертовщина какая-то завелась и припуталась в честное дело. Если бы недоставало у него мастерства, если бы хоть малая недоделка, хоть единое пятнышко, один неловкий мазок или штрих, его замысел, может быть, выступил куда достоверней. Однако рука у него не дрожала! Он создал так хорошо, что его фантазией рождённые образы словно живыми готовились встать и сойти с бумажных страниц. Нигде и ни в чём невозможно было отыскать ни соринки.
И вот тут-то и высовывал чёрт свой мерзкий язык: ошеломлённый его мастерством, читатель всенепременно, невольно воздвигает вопрос: а откуда приключилась в этих странных героях эта наклонность делать добро, когда я сам никакого добра не желаю, разве только себе одному; а каким это чудом воспитались они на иное в нашей общей нравственной первозданной грязи, когда я сам воспитался, как все; сами ли, своей ли волей и разуменьем прошли невредимо сквозь всю нашу дичь, какой я не прошёл и пройти не хочу, иной ли кто подтолкнул и силком притащил на стезю добродетели, тогда отчего меня не толкнул и силком не притащил, взявши за руку, на ту же стезю? И останется читатель его без ответа.
В третьем томе он дать понадеялся серьёзный ответ. До третьего тома откладывал многое. В третьем томе приготовлял всё окончить и всё развязать. К третьему тому порывался воспитать себя так, чтобы не шутя нашлась исполинская сила оживить новым светом и прежние части поэмы, так что истина станет понятна сама.
Однако оживлять нужно было каждую часть, а воспитать себя он ещё не сумел.
Неприютно сделалось ему в темноте. Николай Васильевич попробовал встать, оставить диван и едва разогнулся, и подумалось вдруг, что вот так, согнувшись, обхватив руками колени, топырится на старом диване уже часа три. Что за блажь Спустив ноги на пол, дотянувшись до спичек, он тотчас позабыл о свече. Да, именно в этом была вся незадача и догадка: у его читателей перед глазами не случится третьего тома. Он предлагал читателю лишь второй. И оттого с недоверием, даже с пренебрежением прочитает и отзовётся читатель о том, в чём проглянется несколько света. Тут всё должно трепетать живой жизнью, а у него всё ещё возведён обломок стены, две колонны целого здания, не доведено, не достроено всё. И заржёт недоверчивый, предубеждённый против возможности света читатель, и глумливо, с оскалом своим изречёт: