Совесть. Гоголь — страница 90 из 120

   — Где ты видел некорыстных откупщиков? Где встречал благородных и честных правителей хотя бы для такого угла на земле? В какой стороне проходимцы, приобретатели ни с того ни с сего от лёгкой поживы доброй волей переходили к тяжким вседневным трудам, которых я бегу как огня?

Ну, он, разумеется, встрепенётся на диване, двумя руками поправит посбившийся галстук и ответит резонно и вежливо:

   — Так, мол, и так, всё дело в том, уважаемый друг, что все мы должны стать такими, какими ты видишь этих хороших людей, помещённых в поэме моей.

С головы до ног оглядит его изумлённо читатель, потом с ног до головы оглядит снисходительно и с ухмылкой отрежет:

   — Но я не таков, и люди нынче, мой друг, не такие, и, пока все мы таковы, мне, как всем прочим и остальным, придётся в первую очередь биться о покое, о сытости, а в наш век, как это ведомо, мой друг, и тебе, в покое и сытости одни прохвосты живут, одни подлецы, как ты выразился, не вполне деликатно, хотя я не подлец.

Он пригладит волосы с обеих сторон и скромно заметит:

   — Дурно, неуважаемый друг, одной-то сытостью жить.

Читатель поскривится да и плюнет в ответ:

   — Да у меня и времени не останется на иное, чёрт тебя задери. Изумительные вещи происходят на свете, сам ты смекни. К примеру, с Иваном Петровичем мы совместно кисли на школьной скамье, обоим было жестковато сидеть, Иван-то Петрович не то чтобы полный дурак, а всё-таки плёлся от меня далеко назади. Соскочивши со школьной скамьи, я все книжки читал, по твоему, сукин сын, наущенью, Иван же Петрович более по практической части пошёл; глядь, у Ивана Петровича собственный выезд, квартирка занимает этаж, ковры, мебеля, а я вот квартирую чёрт знает где и таскаюсь повсюду пешком, подмётки на сапогах так и горят, точно их нарочно кто дерёт с сапогов. Что ж выходит, я-то похуже да погаже его, а он заслужил?

Он, конечно, этак политично подёргает нос, благо страсть как удобен на этот предмет, и попробует изъяснить:

   — Всё должно быть на этом едете иначе, мой неуважаемый друг и дурак. Я показал тебе кое-какие примеры, ты же к ним присмотрись, полюби их да и примись за добро. Впрочем, я собираюсь тут многое довершить, посвязать все концы и начала, чтобы убедительно и бесспорно представить тебе всё, однако, видишь ли, ты обожди: чтобы позаняться этим делом засучив рукава, я ещё душу свою не обделал и сам ещё не достиг совершенства, прости.

И читатель с облегчением ткнёт в него грязным перстом и загремит напропалую презрительным хохотом:

   — Да ты, мой друг, свихнулся с ума!

И поднимется с места ещё кто-нибудь и в неистовстве своём повторит:

   — Мы снова видим, к несчастью, что мистико-лирические выходки в «Мёртвых душах» были не простыми, случайными ошибками со стороны автора их, но зерном, может быть совершенной утраты таланта для русской литературы... Всё более и более забывая значенье своё как художника, принимает он тон глашатая каких-то истин, которые в сущности отзываются ничем иным, как парадоксами человека, сбившегося со своего настоящего пути ложными теориями и системами, всегда гибельными для искусства и таланта...

Поди доказывай, с кем в одном доме живёшь, кого числишь в приятелях, от кого получаешь умные письма, поди возвещай, что теории и системы тут ни при чём, что это слабое сердце твоё изболелось, глядя на Русь.

Тот читатель хоть чистым, неистовым был, а этот, новый-то, совершенная дрянь. И он живо представил мучителя.

Запущенные волосы, полупрозрачная лысина в глубине, первым жирком и злорадством обуженные глаза, от непотребства и пития уже измятые посерелые щёки, жадные губы, мерзкий оскал, обязательно брюшко: истинная пакость без брюшка никогда не бывает, непременный закон. Отбыл день в канцелярии, себе в пропитание позашиб кой-чего, налгал и напакостил так, что стоном стонут вокруг и честные и даже бесчестные лица, рюмку очищенной белой пустил, откушал того и сего, на коротком досуге полистал поэмку «Мёртвые души», покрутил головой, повздыхал: «Экое сочиняют на свете...» — да, сытно зевнув во весь рот, мирно последовал почивать, с тем чтобы наутро со свежими силами вновь напакостить ближнему, налгать короба с два и зашибить в два раза больше копеек, догнав и обогнав оборотистого Ивана Петровича, намозолившего глаза своею роскошной квартиркой и европейским экипажем на мягчайшем, почти неслышном ходу.

   — Сжечь, сию же минуту всё сжечь!

Николай Васильевич очнулся от этого крика. Болела ладонь от чего-то, исступлённо зажатого в ней. Он разжал ладонь, поглядел, засветил свечку, обломав нагоревший фитиль, и крохотное пламя её зарделось болезненно, тускло, навевая тоску. Он швырнул спички на стол, вытянул за цепочку часы, купленные в Швейцарии у хорошего мастера, и сильно надавил на плоскую кнопку в боку. Крышка отскочила. Было без четверти семь. Опасное обнаружилось время: в этот именно час от нечего делать все хорошие образованные русские люди Москвы принимались отдавать один другому визиты, а Никитский бульвар чуть не всем по пути. Кто-нибудь ни с того ни с сего мог явиться того и гляди, а он ещё запалил сдуру огонь, небось на две версты отовсюду видать. Следовало ждать да всех переждать.

Он ощутил ослепительный голод, так что в глазах затуманилось и сверкнуло какими-то тёмными искрами, а в пустом животе задрожало и взныло. Он испугался, что его силы отстают до срока и вновь надо будет откладывать, как отложил он по слабости и по дури вчера.

Он поднял свечу, прикрыл ладонью скудный огонь, выбрался в просторные сени, повернул тут же направо и заглянул в каморку для слуг.

Семён блаженно храпел, свернувшись клубком на своём тюфячке, но, должно быть, услыхав слабый шорох осторожно прикрываемой двери, тотчас проснулся, умолк и вспрыгнул на ноги мальчишеским сильным движением, пуча спросонья глаза.

Он по привычке сердито потребовал:

   — Подай вина, разбавь водой, вполовину, не больше, разбавь.

Семён метнулся услужливо к круглому столику, дрожащей рукой нацедил в приготовленную чистую рюмку сочную жидкость из пузатой чёрной бутылки, прибавил из графина воды и подал на крытом эмалью синем подносе.

Большая бледная капля, словно недоспелая вишня, ползла по прозрачной мерцающей тонкой ноге, однако, наблюдая за ней, Николай Васильевич хмурил брови сердито и грозно. Слабость, уступка себе, своему ничтожному, жалкому телу представлялась ему отвратительной, в душе он проклинал её как мерзость и грех, а худая рука, схватившая рюмку, от нетерпения так и тряслась. Его пьянил даже цвет и запах вина. Голодная слюна переполнила жаждущий рот. В пустом желудке сделалась спазма. Он готов был одним стремительным жадным глотком опорожнить всю рюмку, но в тот же миг эта обыкновенная рюмка с вином превратилась в символ всех грехов его и всех его неудач. День изо дня именно так, как сейчас, он по крохам, по мелочам отступал от строгих предначертанных правил, словно стыдливо брал с просителей всего по копейке, то есть в одном не видел большого греха, в другом благодушно потакал своим маленьким слабостям, лукаво убеждая себя, что одна-единственная зажиленная копейка — это сущий пустяк, это вздор, чепуха и не стоит того, чтобы обливаться слезами над ней. То за обедом съедал чуть побольше того, что хотел и должен был съесть, то, уходя на прогулку, одевался теплее, чем следовало, то с друзьями заговаривал о себе, тогда как решил помолчать, то молчал, когда совесть обязывала сущую правду выложить прямо в лицо, то поверхностно и мало работал, то не работал совсем. Глядь, из ничтожных копеек набежали большие рубли. И он каялся в совершённых грехах, просил прощенья у себя и у доброго Бога, стыдился, маялся и становился до омерзения противен себе, сознавая, что совершенство ещё на шаг или два отодвинулось назад от него. И чудовищным преступлением оказывалось держать эту проклятую, эту нагретую рюмку в руке. И голод приступил к нему с такой дьявольской силой, что он боялся упасть. И гордость неотразимо вздымалась в измождённой груди. Пять-шесть мгновений тянулись эти колебанья. Глубокая складка пересекла побледневший, обтаявший лоб. Он рассерженно крикнул, поставив рюмку опять на поднос, мотнув головой в кабинет:

   — Поди отнеси!

Семён так и вздрогнул и метнулся к дверям, расплёскивая разбавленное вино по подносу.

Его взбудоражила деревенская неуклюжесть Семёна. Лукаво подползала возможность сорвать своё раздражение на другом. Он двинулся следом за мальчиком, освещая дорогу одинокой свечой, громко ворча:

   — Экий ты косолапый.

Семён оставил поднос на столе и ждал других приказаний, часто моргая широкими гладкими веками.

Николай Васильевич поставил свечу и махнул на него, болезненно морщась:

   — Поди же, поди!

Семён с явным облегчением выскочил вон, и в тот же миг за дверями что-то упало с грохотом, швабра, должно быть, а скорее всего кочерга.

Этот нечаянный гром, разразившийся как в пустоте, отозвался во взмыленных нервах какой-то возмущённой гадливостью. В его душе всё капризно застонало. Он торопливо ходил, двигал кресла, которые сразу все как одно столпились у него на ходу, и вдруг застывал, обмирая, без мыслей и чувств, мёртвыми глазами уставясь перед собой. Он мешал сам себе, ему мешала темневшая туша дивана, ему мешала зыбкая стенка унизительных ширм, ему мешала круглая масса стола и эта чёрная вишня на нём, рубином сверкавшая в тусклом мерцающем свете свечи, когда он прошмыгивал мимо неё. Он скинул домашний сюртук, показавшийся удивительно тяжёлым и грубым, раздёрнул жилет, чуть не выдрав с мясом неуклюжие пуговицы, застревавшие в петлях, скомкал его и чёрной птицей пустил в неподвижно застывшее кресло. Он стянул домашние сапоги и, кипя непонятным азартом и злым недовольством собой, принялся натягивать выходные. Выходные сапоги его были ношены сильно и долго, так что уже сточились каблуки, в заднике поотстала подкладка, призагнулась немного и на ходьбе неприятно давила и тёрла капризную ногу, любившую новый аккуратный просторный сапог. И сюда уже всунулся чёрт! И он старый сапог затолкнул между стеной и диваном, и стал бешено рыться в дорожном своём чемодане, и выхватил и бросил на крышку потёртые брюки совершенно песочного цвета и шёлковый жилет, которые дотянулись до этого времени от прежних костюмов, давно изношенных и где-то брошенных во время скитаний. Когда на него налетало особенно весёлое время, он наряжался в эти песочные брюки и в этот шёлковый пёстрый жилет, несмотря на броскую, неприличную несхожесть тонов, то изумляя, то огорчая своим странным вкусом приличное общество и дорого разодетых людей.