Совесть. Гоголь — страница 93 из 120

По бульвару летели белые струи. Убогий фонарщик тащил свою лесенку к фонарю. Под ветром дрожали голые ветви деревьев. Скользили тени людей, так убелённые снегом, что были похожи на призраки, выступившие из могил поразмяться и погулять.

Он смотрел неласково, хмуро, с тайным опасеньем и с тайной тоской. Он давно уже знал о них почти все, за исключением одного: когда они станут людьми. Лица призраков туманила наставшая ночь, однако он различал эти лица так ясно, что тут же разгадывал все их дневные подвиги, свершённые на благо самолюбия или кармана, единственное благо, известное и доступное им.

Вот долговязый и гнутый, в тощей шинельке с вытертым зайцем, вкусно почмокивают длинные губы, и мороз, и метель не препятствуют сладострастным губам наслаждаться: видать, на чужой счёт довелось отобедать, и эти сладострастные губы восхищались собой и редким проворством своим.

А вот три вершка на тоненьких ножках, круглая моська задрана кверху и выражает собою значительность: верно, сама себе как-то вдруг представилась правителем дел, хотя в канцелярии ютилась на распоследних местах, а поди ж ты, на целую голову выросла в полётистых мыслях своих.

За ней полусапожки, видать, напялены в стужу для пущего блеску, вцепились в завёрнутого в бобры адъютанта, так и таращатся, так и лезут на вид, чтобы приметили все знакомые и незнакомые, завидели, прознали, каковы у них нынче приятели, и уж с точностью подсчитали в изворотистом быстром уме, сколько видимых и невидимых благ принесёт им такая удача — под руку бульваром пройтись с адъютантом.

Далее пропиралась, выпятив грудь колесом, осенённая кокардой внушительных размеров папаха, ниже папахи таращились свирепые усы, сгорая от удовольствия, видимо припомнив то приятное событие, что с грозной помощью головного убора, кокарды и в особенности этих необыкновенных страшилищ-усов водворён, где было надо, полнейший порядок, так что уже долго и не пикнет никто, а то и вовсе некому станет пищать.

А там скакали вприпрыжку модные брючки, переставляя играючи ловкие козлиные ножки, не без хитрости прищурив первым тонким жирком подзаплывшие глазки: знать, после многих бессонных ночей поизмыслили, каким образом взимать голубушку с бестолковых просителей с такой исключительной деликатностью, что и сами просители отныне не поверят собственным глазам и доброхотно дающим рукам, что она, голубушка, существует на свете, — величайший, если подумать, прогресс, до которого так изворотливы русские люди, и брючки, должно быть, мчались игриво в совершенном довольстве собой, почитая себя наичестнейшими брючками в свете.

В соболях валило обширное брюхо: должно быть, переварив обширное имущество бездетного дяди, брюхо принялось пожирать довольно тощее, тысяч на двести, наследство чьих-то невинных сирот.

Всё с большим вниманием глядел он на этот фантастический зверинец, который бесстыдно и нагло шествовал перед ним, точно устроился смотр на московском бульваре, впрочем, без парадных барабанов и труб.

Вот и отворовались, отподличались они на сегодня и до крайности были довольны собой. Вот и спешили в свитые покражами, подлостью уютные гнезда, где их поджидали полные отборнейшей снеди столы и настоечки на смородинке, на вишенке, на рябинке, так и сверкавшие в хрустальных посудах, а уж в гостиных на зелёных столах белели мелки и колоды свежих, нераспечатанных карт. От еды и питья всем им станет тепло, с приятностью взбудоражатся лёгкие страсти от партии в вист, благодушные и счастливые, они преглубоко и преспокойно уснут.

Николай Васильевич клонился к стеклу и подавался вперёд, чтобы лучше разглядеть эти призраки, скользившие мимо него, точно пытался поймать, не мелькнёт ли чего в папахах, в штиблетах, в брючках, в усах, что бы открыло перед ним человека, однако нет, не мелькало ничего из того, о чём писалось, о чём мечталось, чего жаждалось видеть целую жизнь.

Вот и жизнь проходила, а ни с места на земле человек, и не ведают, не хотят жизни чище, чем эта, в приобретательстве, в подлости, в воровстве, счастливые жирной едой, сладкой настойкой и партией в вист.

И заслышал он голос нелицемерного гнева, вечно сжигавшего сердце, бессильного гнева против всего нечестивого и презренного в них, но не к самим сосудам, заключавшим в себе нечестивое и презренное, пылал этот гнев, а лишь к нечестивому и презренному, заключённым в этих сосудах, а против самих-то сосудов гнев состоял только в том, что своими руками отворили двери нечестивому и презренному и заключили в себе эту дрянь, точно в одном нечестивом, в презренном слышался весь идеал и мечта, какой должен жить человек. Этот гнев не мешал, а даже укреплял его чистую веру, что не погибли сами сосуды, не разлетелись на куски и по этой причине отвернутся ещё от разврата, от душевной нечистоты, от подло пресмыкавшейся жизни, преданной одним загогулинам, петлям, неправдам, предательствам, особачившим дни её и заплевавшим самый священный сосуд, каков есть человек, — по этой причине вдруг пробудятся в одну святую минуту запоем, как способен только русский жить на земле, который с горя вдруг вдаётся в самое горькое пьянство и также входит из беспробудного пьянства в совершенную трезвость души, великодушно бранит себя самого, загорается жаждой небесной и таким образом становится даже возвышенней того, кто в полной честности и в чистоте провёл свою жизнь.

Николай Васильевич, погруженный в размышленья, неожиданно лбом коснулся стекла, и холод промёрзлой поверхности показался приятным и ласковым. Вместо привычного возмущенья, негодованья на неправедность, несправедливость и ложь он вдруг подивился: эти призраки он мечтал ожечь калёным смехом своим и обернуть их усилия на доброе дело, эти призраки он мечтал полюбить и погибавшие души спасти необъятной любовью своей.

Как он мог их любить, когда они так ничтожны на вид? Как решился поверить, что они не растеряли способности внимать его страстным твореньям? Как имел смелость надеяться, что воскреснут они в замаранных сосудах своих?

А что, если замаранные сосуды останутся такими навечно, как есть, сытыми жадностью, довольными воровством, налитыми презреньем к ближнему, который не сумел поживиться на даровщину и, признак глупости, за всю свою жизнь ничего не украл?

Он так и отдёрнулся от стекла. Подобные мысли терзали и страшили пуще смерти, оглушая небесную веру его, а он не мог и не должен был потерять её, несмотря ни на что, ибо без небесной веры своей он вместе с ними скакал бы бульваром к еде, и к питью, и к партии в вист.

Он отхлынул назад. Он скользнул в глубину кабинета, скудно освещённого одинокой свечой. Г олова бессильно клонилась к плечу. Ухватившись руками за пояс, он бормотал:

   — Как ты клевещешь на человечество и снисходительно прощаешь себя! Старая, слишком старая уловка всякой слабой, тем более слабейшей души! Однако ж ты сам, один ты во всём виноват, ибо в поэме твоей не один человек вообще, как тебе хочется видеть, в ней ты сам, твоя слабость греховной души, несозрелые думы твои. Оборотись: поэма подобие, она отпечаток твоей души. И не завершиться ей потому, что ты не сумел довершить себя самого.

И жгучую ненависть испытал он к себе, а на месте себя увидел худое ничтожество, которое надлежало бы раздавить, растоптать, уничтожить своими руками навек, которому жизнь была слишком незаслуженный, слишком щедрый подарок. Боже мой, это ему ниспослала судьба величайший из замыслов, ни у кого ещё на земле не случалось и не могло случиться такого обширного, могучего плана, как «Мёртвые души», с подобным планом должен был он взобраться на высочайшую из вершин добродетели и любви, обогнать, может быть, Шекспира и Данта, три эти тома могли сотворить чудеса, и вот он...

Больше и слов недостало презренью. В глаза ему уставился стол, полный закусок и пирогов. Он так и застыл, созерцая виденье, машинально поднял всё ещё полную рюмку с вином и залпом выпил до дна.

Пустой желудок ожгло как огнём, слабость горячей волной ударила в истощённую голову, и всё перед ним закрутилось, вдруг пропадая куда-то, он пошатнулся на ватных ногах, ватной рукой едва ухватился за кресло, из последних сил вполз на сиденье, тяжело припал к зашатавшейся спинке и закрыл бессильно глаза — сделалось так противно и тошно, что и смерть в этот миг была бы отрадой избавленья от мук, и он смиренно ожидал её минут пять, однако смерть пока что не явилась к нему.

Уж это не знак ли, посланный свыше?

Муть и тоска почти тотчас исчезли, голова стала ясной, и короткая бодрость освежила истощённое тело. Николай Васильевич выпрямился и положил правый локоть на стол. Одиночество по-прежнему душило и мяло его, и по-прежнему он никого не хотел видеть. Труда ему жаждалось, только труда, и он, едва подумав о его прелести и бодрящей силе, со злостью сказал:

   — Труда захотелось? Тебе? Прежде надо осилить себя, а ты и от рюмки вина не сумел удержаться, даже знал наперёд, что непременно осушишь её.

Он было поддался этому мрачному чувству вины, да вдруг напустился сам на себя:

   — Экое дело! Чёрт с ним, с вином! Боже правый, как в прежние годы из рук не выпускалось перо!

Он лишь представил себе эту бесконечную вереницу своих неустанных трудов и в тот же миг ощутил приближение самого чистого, самого светлого счастья и вдруг подумал ясно и просто о том, что надо молча и стиснув зубы приняться за третий, заключительный, решающий том своего величайшего, в том сомнения быть не могло, замысла и на все свои опасения наплевать глубоко.

Вот именно так: наплевать! И трудиться, трудиться, снова трудиться вовсю! Трудиться до истощения всех физических сил! До истощения мозга трудиться! Трудиться до самого полного изнурения, когда уже больше не в силах стоять на ногах! До обмороков, до болей, до слёз! Только труда ему, бездны труда! Только слово за словом продвигаться беспрерывно вперёд! Хоть буква за буквой! Хоть только сухое перо в руку! Хоть бы что! Как же можно смрадной кучей навозной тлеть и гнить без такого труда!

Пушкин, Пушкин был нужен ему! Только вынесенному Пушкиным приговору он поверил бы больше, чем собственному страшному приговору окончательно поверил бы теперь! Только один Пушкин умел поднимать без промедленья на творческий труд!