Совесть. Гоголь — страница 94 из 120

Вино торопило его, ужасно хотелось поспешно ступать по сентябрьскому свежему городу, так идти хорошо, чтобы лёгкий плащ и цилиндр, чтобы задумчиво, молодо и светло, как на небе звезда.

Николай Васильевич погрузился подбородком в ладонь. Перед глазами его терпеливо оплывала свеча, светлая капля сползала по застывшим прежде слезам, сначала стремительно, только что выпав из горячей переполненной чаши, потом остывая и замедляясь, уплотняясь, желтея, затем зацеплялась за выступ прежде наплывшего воска и сама становилась застывшей слезой.

Много ли времени пронеслось с того дня, когда завершил он «Портрет», эту лучшую повесть свою, указав себе и другим на чудище безобразное, мерзкое, изгубившее в нашей душе всё святое, высокое, чистое, превратившее нас в злых завистников и гасителей света, посягнувшее уже на святыню искусства, изгадившее и светлые души даровитых художников, этих небесных творцов, погрязнувших без сожаленья и трепета в мерзкий срам одного доходного ремесла?

Не так уж и много, по обыкновенным человеческим меркам, он был запутан соблазном в тенёта, однако успел отринуть от колеблемых ветром взоров своих виденье славы и денег, добытых одним ремеслом, вознамерился затвориться от мира в упорном труде над каким-нибудь дивным созданьем, которому пока что и имени не приискано на земле, и жаждал идеи созданья, какой не заводилось ещё у него. Идею ему — и он станет творить!

Однако не давалась идея, несмотря ни на что, и смутно и робко суетилось у него на душе.

Он к Пушкину шёл, и Пушкин был уже с ним, едва миновался Прачешный мост, именно тот Пушкин, кому в светлые дни свежей юности свято поклялся на вечную верность и даже много верней:

«Великий! Над сим вечным твореньем твоим клянусь!.. Ещё я чист, ещё ни одно презренное чувство корысти, раболепства и мелкого самолюбия не заронилось в душу мою. Если мертвящий холод бездушного света исхитрит святотатственно из души моей хотя часть её достояния, если кремень обхватит тихо горящее сердце, если презренная, ничтожная лень окуёт меня, если дивные мгновения души понесу на торжище народных похвал, если опозорю в себе тобой исторгнутые звуки... О! тогда пусть обольётся оно немолчным ядом, вопьётся миллионами жал в невидимого меня, неугасимым пламенем упрёков обовьёт душу и раздастся во мне тем презрительным воплем, от которого бы изныли все суставы и сама бы бессмертная душа застонала, возвратившись безответным эхом в свою пустыню... Но нет! оно как творец, как благость! Ему ли пламенеть казнью? Оно обнимет снова морем светлых лучей и звуков душу и слезою примирения задрожит на отуманенных глазах обратившегося преступника!..»

Он уже явственно ощущал и робость, и ожидание, и что-то ещё, непонятное, смутное, сильное, что ужасно взволновало его, не дозволяя сосредоточиться на одном, а он спешил угадать, каким вот сейчас, за углом, под теми воротами, увидит Пушкина, как ни знал хорошо, что Пушкина наперёд угадать невозможно.

Им владело гадкое чувство: он был недоволен собой, и по этой причине Пушкин необходим был весёлым и бодрым, впрочем, любым, как придётся, ведь это же он!

Деятельности, непрестанной деятельности хотелось ему, однако куда и с какой ношей пойти? Как высказать много чего, чего на свете не говорилось ещё до него?

Позвонив, не дождавшись ответа, что случалось у этих дверей всегда, почти украдкой проскользнув в переднюю, не обнаружив и там никого, он стягивал, путаясь, плащ, пристраивал его неловко на вешалку, на столик под зеркалом ставил не глядя высокий цилиндр и всё озирался на обыкновенную, не совсем чистую белую дверь.

За той дверью, как вымерший, молчал кабинет.

Его так и стиснуло этим молчаньем, сердце затрепетало пойманной мышью, навязчиво мнилось, будто крохотная пушинка прилепилась к застывшей щеке, и он несколько раз попытался сковырнуть её ногтем, но проклятая пушинка не снималась никак, и бедное сердце колотилось всё чаще с гулом в стеснённой груди.

Наконец он решился и стукнул чуть слышно холодной рукой, всего один раз, но в тот же отчаянный миг из глубин кабинета крикнуло гулко, как гром:

   — Входите!

Он сутуло протиснулся в едва приоткрытую дверь и с жадностью кинул стремительный взгляд от порога, держа голову несколько набок, к плечу.

Маленький Пушкин, точно ребёнок, прямо с ногами сидел на диване, у самого изголовья которого высилась большая конторка. С этой конторки был снят отделявшийся верх, и Пушкин с мрачным лицом держал этот верх у себя на коленях. Оскаленные белые крупные зубы нервно перетирали почти до самого основания изгрызенное перо. Несколько огрызков невообразимой формы в беспорядке валялось возле него на полу.

Его отшатнула эта мрачная насупленность Пушкина: Пушкин был нынче совсем не тот, какой нужен ему! Он было хотел отступить, однако не смог. Теряясь, куда девать бестолковые руки, бессмысленно оправляя гладко обстриженные виски, он негромко спросил:

   — Можно мне к вам?

В глазах Пушкина, потемнелых и желчных, промелькнуло отчаянье, крепкая фигура вся напряглась, сжимаясь, чтобы вскочить, руки в смятении бросились что-то искать.

Он знал хорошо, что Пушкин не выносил, не терпел, когда заставали его за трудом, как не выносил, не терпел и он сам, и оробевшей спиной почувствовал дверь, желая провалиться назад оттого, что так нескладно помешал человеку, который был занят непременно чем-то таким, чем нынче никто не был занят в России. Страшные граниты уже положив в фундамент русской поэзии, какой ещё новый мрамор обтёсывался и шлифовался в его мастерской? Боже мой!

Одним рассчитанным ловким движением Пушкин водрузил верх конторки на прежнее место, придержав большим пальцем правой руки вспорхнувший было листок, вскочил, как пружина, делая вид, что вовсе не занят ничем, и едва слышно, от долгого молчанья, должно быть, сказал:

   — Можно тебе.

Чёрные тонкие, лаково блестевшие сапоги, серые брюки с тугими широкими штрипками, красный клетчатый подпоясанный архалук на атлетически широких плечах, африканские толстые губы, утомлённая смуглая кожа рябоватого небольшого лица, угрюмые, всё ещё тёмные, однако уже голубые глаза, белый лист наискось на верху конторки, несколько густо замаранных строк, несколько быстрых пушкинских выразительных силуэтов, сделанных тонким пером.

Он смущённо выдавил из себя:

   — Добрый вечер.

Обдёргивая свой поношенный архалук, торчавший горбом на спине, Пушкин отозвался легко:

   — Добрый день.

Он взглянул с тревогой, но зорко, пытаясь проникнуть Пушкину в тайные мысли, и холодок пробежал у него по спине: голос Пушкина показался ему неприветливым, на хмуром лице читалось неудовольствие, в рассеянном взгляде как будто промелькнула досада.

Для чего он явился, для чего помешал, сколько гадостей в нём, невозможно и шагу ступить, стыд-то какой, — ему сделалось неприютно, неловко, тоскливо. Он твёрдо решил минут через пять без промедленья покинуть этот сумрачный кабинет и старательно придумывал хорошо закруглённую фразу, которой оправдался бы хоть отчасти его несвоевременный, неудачный визит:

   — Вы простите меня, я бы хотел...

Пленительный Пушкин в избытке жизненных сил уже стоял перед ним, без улыбки, почти не глядя в лицо, крепко сжал его обомлевшую руку и лёгким жестом светского человека коротко пригласил:

   — Да что там, садись.

Стыдясь своей неуклюжести, несколько боком, странно, нелепо и дико вихляя всем телом, он двинулся к креслу, споткнулся о толстый ковёр, начал густо краснеть, поместился на самом краю, готовый в ту же минуту вскочить, и, к ужасу своему, растерял псе слова, приготовленные давно, чуть не два дня назад. Нервозные руки обхватили живот, точно старательно придерживали это вместилище пищи.

Поворотив было к дивану, сделав шаг, однако оставшись стоять, Пушкин равнодушно, негромко спросил:

   — Ты что такой, холодно, что ли?

Что-то неладное, должно быть, хандра, угораздило же его появиться, он не впервые уже примечал, как потёрся, даже взмохрился воротник архалука, ощутил почти материнскую жалость к Пушкину и торопливо ответил, не думая, не понимая, что и зачем говорит:

   — Что-то знобко, оделся довольно легко, на дворе свежевато, а что?

Пушкин поёжился, передёрнул, сутулясь, плечами:

   — То-то мне показалось... осень и вправду, должно быть...

Однако он слышал, что Пушкин размышляет о чём-то совершенно ином, и потому, отводя виновато глаза, ожидая только предлога, чтобы как можно скорей удалиться, старательно проговорил:

   — Начал желтеть Летний сад.

Проходя мимо него, зябко обхватив себя за широкие плечи, сумрачно взглянув на него своим странным, неожиданным взглядом, Пушкин сквозь зубы сказал:

   — Хорошо б поскорей.

Он вдруг догадался и выдумал:

   — Зима довольно холодной была, лето жаркое, рано осени наступить, старики говорят.

Невзрачный, худой, приникнув к стеклу, Пушкин вглядывался беспокойно и жадно:

   — Вода словно бы потемнела в канале.

Он в самом деле почувствовал холод осенней воды, и голос его прозвучал убедительно:

   — Паутин не видать, признак вернейший.

Отпрянув от окна, внезапно и резко проведя рукой по губам, по-прежнему зябко сжимаясь, Пушкин прошёл торопливо и мелко к камину.

На каминной доске равнодушно и мерно стучали часы. Рядом с часами были приготовлены спички. Дрова уже были сложены пирамидкой, крест-накрест, чтобы дружнее гореть.

Прихватив длинные полы своего архалука, зажимая между коленями, точно баба, собравшаяся полоскать бельё на пруду, Пушкин нервно присел, чиркнул спичкой и поднёс её к бересте. Длинная береста затрещала, тотчас свернулась плотным жгутом: зачадила и вдруг загорелась, вспыхнула вся, и от огня бересты начали понемногу заниматься сухие дрова.

Пушкин пристроился на низкой скамейке, небольшой губастый профиль затемнел на красном фоне молодого огня, стало видать, что Пушкин недавно подстригся, волосы оказались много короче всегдашнего, поредевшие пряди насквозь золотились огнём.