Совесть. Гоголь — страница 98 из 120

Он отскочил, всунув книгу на прежнее место, несколько посдвинув рядом стоявшие внутрь, чуть не к самой стене, и в кресле своём очутился в мгновение ока, не поправив корешков в ровный ряд: ничего, авось не приметит, авось пронесёт, сойдёт эта шалость с рук.

Он сел поудобней и как ни в чём не бывало стал озираться вокруг. Ему попадали на глаза портреты над рабочим столом, гнутая сабля на голой стене, может быть, подарок мирного чеченца, тяжёлый ларец, простые плетёные стулья, ничего замысловатого, затейливого, роскошного, как обожает обставляться золотая посредственность, — напротив, во всём безыскусственность и простота, одни сплошные ряды книг вдоль стен, кирпичи, из которых Пушкин, подобно одарённому архитектору, неустанно созидал свой оригинальный замечательный внутренний мир.

Ничто не отвлекало его. Он сосредоточенно размышлял над новым замыслом Пушкина. В одной фразе: «Жизнь его могла быть очень приятна...» — ему чудилась грандиозная драма, и загадочный смысл этой драмы ужасно волновал его.

Неужто сам угадал? Никому не пришло ещё в голову описать ту страшную, немыслимую, неодолимую муку поэта, которую нередко тот навлекает сам на себя, и свершить этот подвиг изготовился Пушкин, разумеется, изрядно поизведавший на себе, как часто чуждо-двойная жизнь выпадает на долю поэта: одна, легковесная, внешняя, протекает в самой обыденной обстановке реальной действительности, другой, значительной, плодотворной и истинной, живёт по собственной воле душа. Эта истинная жизнь быть прозаичной не может. Она вся целиком отравлена сочинительством, то есть неумолимым стремлением к высшему пониманию жизни. Какова же ей презренная проза реальной действительности? Пушкину ли не знать этой ощутительной муки? Пушкину, который без разбору знакомился, сближался легко, жил рассеянно напоказ, танцевал, волочился, крупно играл, пировал и так не любил, когда заставали его над бумагой, с пером?

Видать, и без его непрошеного внушенья заглянул-таки поглубже в себя и увидел всё с той же изумительной ясностью, с какой видел жизнь бродяги-цыгана или задумчивые вершины Кавказа, а он с чем приплёлся, что притащил, во что проникнул с подобной же потрясающей силой? Какая грандиозная мысль завертелась и запросилась у него под перо?

Никакой мысли не завертелось у него в пустой голове, и начаты были одни пустяки.

Себя с Пушкиным ему ли равнять?

Самая мысль о возможности сравнения с Пушкиным представлялась невероятной, хотя соблазнительной, если правду сказать, соблазнительной весьма и весьма. Признаться, давно уж он страстно, однако под страшным секретом, порывался подняться и вырасти вровень. Да что, если всю правду сказать, так он не останавливался даже на этом! Втихомолку грезилось ему, что он как ни гни, а способен куда как на большее, то есть прямо способен на грандиозно большое, ему бы вот только усилиться, развернуться вовсю. Однако сколько надо прежде учиться, сколько прежде познать, то есть познать и всю нашу вкривь и вкось бредущую русскую жизнь, и всего человека как он есть на земле, начиная, естественно, изучение человека с себя самого!

Так в нём и теснились бессилие, зависть и упрямая вера в себя, но делалось мало, постыдно, надо наконец приниматься за впечатляющий, всеобъемлющий, истинный труд!

Пушкин встал на пороге, звонко смеясь:

   — Ну, будут тебе твои булочки!

Растерянно глядя на Пушкина, он невольно выдавил из себя:

   — Какие же булочки... сколько хлопот... вы же случились за делом...

Пушкин стремительным взглядом скользнул по верху конторки, с отчаянием в лице и в разом потемневших глазах шагнул было порывисто к ней, покраснел до самых ушей, но передумал, махнул залихватски рукой и закатился новым, серебристозаливистым смехом:

   — Не от тебя же прятаться, Гоголь!

От этих слов ему вдруг сделалось жарко. Он невольно признался, сбиваясь, точно теряя слова:

   — Простите, я хотел и пришёл...

Вскинув голову, дёрнув на шее кое-как повязанный галстук, Пушкин засмеялся звончей, и кольца русых волос его мелко дрожали на небольшой голове:

   — Станешь хитрить, не прощу, нарочно буду за делом и впредь пускать не велю, швейцара найму, с булавой, карету Гоголя станет кричать. А коли в моё запустил один глаз, давай-ка без предисловий твоё. Послушаем, что у тебя попридумалось нового. Знаю, ты спроста не зайдёшь.

Ну уж нет, после размышлений о пушкинских замыслах невозможно было и думать соваться к нему с пустяками, он же машинально взялся за борт сюртука и с неохотой промямлил:

   — Да что вы, какое придумалось...

Пушкин поправил в камине дрова, подбросил ещё два полена в самый огонь, облокотился на каминную доску, скрестил ноги и насмешливо уставился на него:

   — Экая лукавая физиономия, сейчас увидишь хохла! Да меня, брат, на мякине не проведёшь: не дураком явился на свет! Чай подадут, и айда мне читать, хотя бы и вздор!

Уже вовсе провалилась сквозь землю охота показывать что-либо Пушкину, хотя в самом деле только за этим пришёл, однако ослушаться Пушкина он не смел никогда, ёжился всё, одёргивая на груди как-то неловко сидевший сюртук, и твердил, опустив глаза долу:

   — Когда же придумывать? Вышел в отставку, набралась куча дел...

Крутя волосы на макушке, наматывая на указательный палец короткую прядь, Пушкин насмешливо проговорил:

   — Отставка, дела, хорошо, как же порядочному человеку, выйдя в отставку, возможно засидеться без дел, только какие же могли в твоей-то отставке приключиться дела?

Как ни быстр он бывал в таких случаях отбиваться, когда вдруг ловили его и без церемоний притискивали к стене, точно требовали подать кошелёк, как ни ловко выставлял натуральнейшие причины и резонные изъяснения, если желал ускользнуть от назойливых приставаний и просьб почитать, действительно не находилось никакого занятия, чтобы проницательный Пушкин поверил в него, да и как было с этим человеком хитрить, когда видел насквозь решительно все своим безошибочным ясным умом. Он молчал и глядел обречённо, как заяц, схваченный за уши мощной рукой великана и поднятый вверх от родимой земли.

В синем безукоризненном фраке и в шёлковом строгом жилете ступил камердинер и отчётливо, громко провозгласил:

   — Самовар на столе-с.

И удалился степенно, ни одной морщинкой не переменившись в чрезвычайно значительном и важном лице, точно министр при дворе.

Пушкин отскочил от камина, подхватил его дружески под руку. Они отправились в небольшую столовую. Пушкин со смехом частил по-французски:

   — Вот, полюбуйся, один из верных моих кредиторов, должен ему, пожалуй что, сотен пять. Бери хоть сейчас, даром отдам для комедии, хотя и сам мог бы изрядно заработать на нём. Каков персонаж?

Они сели друг против друга за круглым столом. Пушкин правой рукой, украшенной перстнями, разливал дымящийся густой золотисто-коричневый чай из голубого стройного чайника, придерживая двумя пальцами левой высокую крышку, так что тугая струя круто падала в широкие белые чашки.

Ему ужасно хотелось, чтобы эта крутая струя была бесконечной, падая вечно, точно фонтан, спасая его пустяки от насмешек, если не от полного посрамленья, и чтобы при этом у чашек не было дна.

Взглянув лукаво, смеясь широко, Пушкин возбуждённо покрикивал:

   — Старших не обманывай, нехорошо! Что-то карман поприпух! Да не тот, а другой, который придержал в кабинете! Достань да читай! Твой юмор люблю! В мозгу горит от него, как от горсти красного перца!

Он следил, как внезапно оборвалась струя, наполнив чашку до самого края, и с крутого носика стройного чайника одна за другой скоро-скоро, точно бежали вперегонки, упали две тёмные капли, расплывшись кругами на ровной поверхности чая.

Он спотыкался:

   — Что же карман, ничего, что карман, без кармана человеку нельзя, уж такая на карманы мода пошла, выйти в люди без кармана зазорно, вот что нынче в свете карман, а я так, ничего, кой-что было начал, готового не приготовилось ни строчки, а карман, что ж, карман, точно, есть, как же у меня карману не быть?

Пушкин втиснул голубой чайник между бледно-жёлтым печеньем и сахаром, осторожно поднёс свою полную чашку к пухлым губам, вплотную к нему другой рукой придвинул румяные булочки, в самом деле присыпанные сверху сахарной пудрой, и они с этими булочками стали пить чай, переговариваясь о самых будничных вздорах, так что он даже решил под конец, что Пушкин уже не заставит читать, он даже подумал, что булочки несколько пресны и сухи, такие ли булочки на милой Украйне пекут, время всё-таки было, так он ещё подумал о том, что, приведись ему угощать, отыскал бы на лотках не таких забияк и угостил бы на славу, в самом деле ужасно любя угощать, но тут Пушкин отодвинул от него эти булочки, скаля белые зубы, со смехом грозя:

   — Гляди, вторую не дам!

Он посмотрел умоляюще:

   — Не извольте неволить, труды мои мне отвратительны.

Перестав улыбаться, Пушкин вонзился широко и властно прямо в глаза:

   — А ты не хандри, не маленький, чай! Выкладывай, что случилось с пера, разберёмся потом!

Это прикрикиванье рождало какую-то терпкую радость в груди. Он и бодрей становился от пристального внимания Пушкина, и острей ощущал ничтожество всех своих начинаний, и нетерпеливей хотелось прочитать хоть что-нибудь именно светлому Пушкину, и он ещё более робел перед ним, и смотрел, и смотреть не мог в его лучезарные умные очи.

Дерзостью, уверенной силой светились эти лучезарные умные очи на небольшом, некрасивом, однако необычайно выразительном лице сатира и демона, так что и лица было почти не видать. И не верилось более, что какой-нибудь час назад этот Пушкин метался по своему кабинету в тоске и ронял бессвязные речи. Тоска вся была разбита, тоска была пренебрежительно, властно отброшена прочь, от тоски не осталось и тени. Пушкин весь так и горел радостным нетерпеньем.

Он явственно видел этот пожар нетерпенья и силился догадаться и догадаться не мог, каким таинственным образом легко и бесследно Пушкин одолевал свою душевную слабость, а ведь она налетала, кружила и мяла, тоже ведь был человек. Умело ли притворился вдруг перед ним? Натура ли была такова?