Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения — страница 17 из 57

Записки начинаются 10 ноября 1938 года: «Вчера я была у Анны Андреевны по делу»* (1: 17). Сноска, обозначенная звездочкой, поясняет суть «дела»: ходили слухи, что когда в 1935 году сын Ахматовой, Лев Николаевич Гумилев, и ее муж, Николай Николаевич Пунин, были арестованы, Ахматова написала письмо Сталину и обоих выпустили. Чуковская, чей муж, Матвей Петрович Бронштейн, был арестован в августе 1937 года, хотела узнать, что именно Ахматова написала тогда Сталину (к этому времени Лев был вновь под арестом)183. В первой записи Чуковская шаг за шагом описывает, как она вошла к Ахматовой: через двор, вверх по черной лестнице, сквозь ободранную переднюю, вслед за открывшей дверь женщиной с мыльной пеной на руках, через кухню, где на веревках мокрое белье («из Достоевского, может быть»), через коридорчик, после кухни, в дверь налево – к ней184.

Общий вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивая мебель – резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество (1: 17).

Ахматова пояснила: «19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне» (1: 17). «Этот фон» – это террор. Двадцать седьмого сентября сын Ахматовой был приговорен к десяти годам лагерей и отправлен на строительство Беломорско-Балтийского канала (позже его вернули для новых допросов). Запись о следующей встрече, 22 февраля 1939 года, приводит замечание Ахматовой: «Я не могу видеть этих глаз. Вы заметили? Они как бы отдельно существуют, отдельно от лиц» (1: 22). Обеим ясно, что речь идет о глазах женщин, стоящих в очередях перед тюрьмой или прокуратурой, чтобы узнать о близких, находящихся под арестом. Ахматова затем заговорила о соседях по коммунальной квартире, Смирновых: «Мальчика своего моя соседка не любит. Бьет его. Когда она берет веревку и принимается за него, я ухожу в ванную. Попробовала я один раз с ней говорить – она оттолкнула меня» (1: 22).

Неделю спустя, 3 марта, Чуковская и Ахматова встретились в Москве. «Что у вас? – спросила Анна Андреевна, вскочив с дивана и приблизив к моему лицу расширенные глаза» (1: 22). Обе они приехали в Москву хлопотать об арестованных. Как обычно в своих записках, Чуковская подробно описывает обстановку:

Это в крошечной комнате Харджиева, где-то у черта на куличиках, я ехала туда часа два. <…> У Николая Ивановича холодно. Анна Андреевна сидит на диване, накинув пальто на плечи. Пьем из каких-то кружек чай, а потом из них же вино. Николай Иванович небритый, желтый, прислушивается к шагам за стеной – к шагам соседей (1: 22).

Николай Иванович Харджиев принадлежал к тому же кругу людей. У всех троих – общее ощущение отчуждения и опасности и общий круг чтения. Чуковская затем описывает их разговор о Герцене и его знаменитых мемуарах. Ахматова замечает, что она не любит тех глав «Былого и дум», где Герцен откровенничал о своей семейной жизни. Чуковская пытается спорить: Герцен ощущал «единство революции, морали, эстетики» (1: 22).

Эти виньетки из начала записок Чуковской проявляют несколько организующих принципов: преобладание террора как контекста, который искажает все формы жизни, создавая при этом особую интимность (мгновенное понимание между своими и интенсивный страх чужих); жизнеформирующее влияние жилищных условий (навязанной близости людей друг к другу); бедность и запустение, наделенные символической и моральной значимостью; и всеприсутствие литературы и истории.

Годы террора («застенок»)

У Чуковской было кодовое слово для террора: застенок (буквально, пространство за стеной; основное значение – место пыток). В предисловии 1966 года, пользуясь этим словом, она писала о терроре как о вездесущей ситуации, имени которой нельзя было упоминать:

Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого репродуктора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе, даже в четырех стенах, один на один. <…> Окруженный немотой, застенок желал оставаться и всевластным и несуществующим зараз (1: 12–13).

Застенок устанавливал и условия речи, которые Чуковская описывает в конкретных деталях:

…в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское: «хотите чаю?» или «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей (1: 13).

Чуковская добавляет: «Это был обряд: руки, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный» (1: 13). В записках отмечаются те ситуации, в которых Ахматова «совершила обряд» (1: 99 и 121). Как указывает выбор слов, Чуковская чувствовала себя этнографом, который описывает экзотические ритуалы185.

Большую роль в записках играют подробные описания особых форм жизни, свойственных террору. Одна из таких записей, от 28 августа 1939 года, описывает процедуры, с которыми столкнулись многие, причем слова «приговор», «тюрьма» или «высылка» не употребляются ни разу. 14‐го днем раздался телефонный звонок: «„Приходите“. – Я пошла сразу. Анна Андреевна объявила свою новость еще в передней. <…> По телефону мне удалось довольно быстро условиться о шапке, шарфе, свитере. Все, кому я звонила, сразу, без расспросов, понимали все. „Шапка? Шапки нет, но не нужны ли рукавицы?“» (1: 42).

Еще в 1960‐е годы российские читатели понимали, о чем идет речь, но Чуковская (может быть, думая о далеком – иностранном или будущем – читателе) поясняет в сноске: Анна Андреевна получила известие о том, что сына отправляют на север и о свидании с ним, и просила срочно раздобыть для него теплые вещи. С вещами тогда было плохо, и для этого требовалось коллективное усилие. Чуковская описывает долгую поездку вместе с Ахматовой на троллейбусе (в молчании) в отдаленный район города, куда они отправились за сапогами (Левины сапоги находились у его товарища Коли). Их провели в комнату, «мещански убранную» (и в этой ситуации Чуковская описывает жилье в социологических категориях); новая трудность – «оказалось, сапоги в починке». В конце дня Чуковская с приятельницей приехали к Ахматовой и привезли теплые вещи. Приятельница (которая не была знакома с Ахматовой) принялась шить вместе с какой-то незнакомой Чуковской дамой; по тюремным правилам посылка должна была быть зашита в мешок, изготовленный в соответствии со строгими правилами (1: 42–43). (Ни Ахматова, ни Чуковская шить не умели.) На следующее утро Ахматова в сопровождении Чуковской и Коли отправилась на свидание с сыном, заняв место в страшной тюремной очереди, и каждый момент «пытки стоянием» описан Чуковской. Ее описание заканчивается у дверей тюрьмы, но у нас имеется свидетельство о разговоре между матерью и сыном в комнате свиданий – его записала со слов Ахматовой и в 1998 году опубликовала в мемуарах другой член этого круга, Эмма Григорьевна Герштейн. (Ахматова рассказала ей о свидании, потому что Герштейн любила ее сына186.)

Что касается мужа Чуковской, то о нем долго не было никаких новостей. В декабре 1939 года Чуковская узнала, что Матвей Бронштейн, приговоренный, как ей сообщили, к десяти годам лагерей «без права переписки», был расстрелян. В записках не значится, что именно она узнала, – описано только чувство боли: «Болело все: лицо, ноги, сердце, даже кожа на голове» (1: 63). Описан также короткий разговор с Ахматовой. В этот день Ахматова была озабочена попытками заверить у управдома свою подпись (без которой она не могла получить свою крошечную пенсию инвалида):

Я, наверное, очень плохо поддерживала разговор, потому что минут через десять она спросила:

– Вы, кажется, чем-то расстроены?

Я выговорила – не заплакав.

– Боже мой. Боже мой, – повторяла Анна Андреевна, – а я не знала… Боже мой!

Мне было пора за Люшей <маленькая дочь Чуковской. – И. П.> к учительнице. Я ушла (1: 63).

В примечании, прибавленном гораздо позже, Чуковская описывает, что именно в этот день она узнала о смерти мужа. А лапидарная запись того времени (обусловленная отчасти необходимостью кодировать письмо) передает переживание трагических событий террора в контексте каждодневного быта, который идет своим чередом, с его обычными обязанностями и неизменными трудностями (Ахматова ходила к управдому шестнадцать раз, но так и не застала).

Всепроникающий характер террора проявляется и в том, что люди этого круга постоянно ощущали себя под надзором, и это ощущение пронизывает все записки. Утром 17 августа 1940 года, возвращаясь из магазина, с батоном в одной руке и почтовыми марками в другой, Чуковская встретила Владимира Георгиевича Гаршина, друга, помощника и любовника Ахматовой. Со слезами на глазах он рассказал ей о ситуации, закодированной в записках одним словом: «волосок». Сноска, добавленная позже, проясняет ситуацию: выходя ненадолго из своей комнаты, Ахматова вложила в тетрадь со стихами волосок; когда она вернулась, волосок сдвинулся с места, и она решила, что в ее отсутствие у нее был произведен обыск. Гаршин (врач-патолог по профессии) считал, что она находится на грани безумия. Однако Чуковская спросила: «А может быть