<…> это просто у нас не хватает воображения, чтобы понимать ее правоту? Может быть, не у нее психоз, а у нас толстокожесть?» Однако визит к Ахматовой – возбужденной, тревожной, потерянной – убедил ее, что Ахматова была не в себе (1: 177–178).
Как считала Чуковская в 1966 году, тогда, в конце 1930‐х, для Ахматовой и ее близких чувство террора было всеобъемлющим: «В те годы Анна Ахматова жила, завороженная застенком, требующая от себя и от других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету» (1: 12).
Чуковская обратилась к этой теме и в оставшейся незаконченной книге о своем муже, утверждая, в свою очередь, что общество делилось на тех, кто знал и неотступно думал о терроре, и тех, кто вел себя так, как будто его не было, то есть на своих и чужих:
Город жил своей обычной жизнью: работал, учился, влюблялся, читал газеты, отдыхал, слушал радио, ходил в театр, в кино, в гости. Усердно справлял дни рождения друзей и близких. Семьями съезжался на «майские» и «ноябрьские». Весело встречал Новый год. <…> Быть может, это и было самое страшное187.
Как показывают мемуары, не все современники представляли себе такое разделение между двумя мирами. В ретроспективном мемуарном эссе о 1930‐х годах (написанном в 1980‐е) Лидия Гинзбург (частый гость в комнате Ахматовой, она не раз упоминается на страницах записок Чуковской) описала психологическую ситуацию в сообществе литературной интеллигенции по-другому:
Страшный фон не покидал сознание. Ходили в балет и в гости, играли в покер и отдыхали на даче те именно, кому утро приносило весть о потере близких, кто сами, холодея от каждого вечернего звонка, ждали гостей дорогих… Пока целы, заслонялись, отвлекались: дают – бери.
Отвлечению особенно способствовал летний отдых. <…> Летом 37‐го много знакомых ленинградцев поселилось в чудесном лужском Затуленье. Мы там вкушали прелесть лесных озер и Оредежа с его лугами и берегом красной глины. В прогулках, сухопутных и водных, деятельно участвовала и С., у которой тогда сидела сестра в ожидании приговора. Психологически это было возможно в силу типовой ситуации.
Летом 38‐го года мы с Жирмунскими и Гуковскими жили в деревне на Полтавщине. Там все еще было полно памятью о голоде, за собой в Ленинграде мы оставили разгром. Время мы проводили самым приятным образом. Совершали экскурсии на челнах, высаживаясь на каком-то необитаемом острове. Ездили на несколько дней в Полтаву с разными смешными дорожными происшествиями. Совесть в это времяпровождение нисколько не вмешивалась. Вероятно, потому, что ведь с каждым могло случиться. Вроде как на войне188.
По мнению Гинзбург, деление на два мира – тех, кто жил в сознании террора, и тех, кто террора не замечал, происходило внутри отдельного человека.
Итак, имеется несоответствие между двумя воспоминаниями членов одного и того же сообщества о том, как «мы» жили тогда. Едва ли возможно сказать, является ли ви́денье Чуковской продуктом ретроспективной коррекции, или же связанные друг с другом люди, находившиеся в одном времени и пространстве – в застенке, – действительно жили по-разному.
С особой интенсивностью разрабатывается в записках тема жилой площади и жилищных условий – в непосредственной связи с темой советской власти. Чуковская тщательно фиксирует трудности, испытываемые Ахматовой в каждодневной жизни: ресурсы (деньги, еда, вещи) были ограничены, запустение и разложение превалировали; быт (питание, покупки, уборка) был лишен регулярности, и, кроме того, все обитатели квартиры испытывали значительный моральный дискомфорт. Недостаток и ограничения, принесенные новым режимом, экспериментальные формы жизни, сохранившиеся от первых лет революционной эпохи, и богемные привычки предреволюционных лет как бы действовали сообща, создавая странные и трудные ситуации.
Многие из тех, кто вспоминал об Ахматовой, подробно описывают необычную квартиру на Фонтанке и мучительную семейную ситуацию, особенно напирая на бедность и запустение. (Один исследователь полагает, что Ахматова использовала эту трудную ситуацию – жизнь в «помойной яме коммунальной квартиры» (1: 180) – как источник поэтического вдохновения189.) В конце советской эпохи (в 1989 году) квартира стала музеем, в котором по мере возможности воспроизведено расположение комнат и выставлены мебель и красивые вещи. Описанная современниками в дневниках, мемуарах и эссе, реконструированная музейными работниками, деконструированная исследователями литературы, квартира на Фонтанке не только является памятником великому русскому поэту, но и демонстрирует ситуацию интеллигентного человека, живущего в условиях советского режима.
В конце 1926 года Ахматова въехала в квартиру, расположенную в кухонном флигеле Шереметьевского дворца на Фонтанке, в которой жил Николай Николаевич Пунин (спутник жизни Ахматовой с 1923 года) со своей женой Анной Евгеньевной Аренс, маленькой дочерью Ириной и прислугой, Анной Богдановной Смирновой и ее сыном Евгением Смирновым190. (По разным причинам прежнее жилье Ахматовой – две комнаты в Мраморном дворце, где она жила со вторым мужем Владимиром Казимировичем Шилейко, брачные отношения с которым к этому времени уже распались, и бездомным псом, сенбернаром по имени Тап, больше не были пригодны для обитания191.)
В начале 1920‐х годов искусствовед Николай Пунин (в первые послереволюционные годы – сотрудник отдела изобразительных искусств Народного комиссариата просвещения и комиссар Русского музея и Ленинградского государственного Эрмитажа) получил служебную квартиру в музейном помещении дворца графов Шереметьевых192. (Добавим, что его советская административная карьера вскоре закончилась.) Национализированный в 1918 году, Дворец Шереметьевых, или Фонтанный дом, был превращен в Музей дворянского быта, позже переименованный в Музей крепостного быта. (В то же время Владимир Шилейко, ученый-ассиролог, служивший в только что созданной Российской академии истории материальной культуры, получил небольшую квартиру в крыле другого национализированного дворца, в котором разместилась академия и ее музейные экспонаты.)
Между 1920‐ми и 1930‐ми годами жилое пространство в большой квартире Пуниных все сокращалось и сокращалось. В самом начале 1920‐х годов там еще царил старый дореволюционный порядок: комнаты назывались «кабинет», «столовая», «детская». В кухне спала старая прислуга Пуниных, которую по патриархальной привычке называли Аннушкой, а по новой советской – домработницей. К 1925 году в квартире поселился и ее подросший сын Женя. (Еще до революции Пунины покровительствовали мальчику, отец которого, служивший в семье кучером, погиб в Первую мировую войну, и считали его членом семьи193.)
Когда Ахматова въехала в квартиру, она расположилась на диване в кабинете Пунина. В 1929 году ее шестнадцатилетний сын Лев Гумилев (который долго жил в провинции у бабушки – матери отца) также поселился в квартире; он спал на сундуке в конце коридора, за занавеской (этот уголок назывался «кабинетом Левы»). В трудное время в квартире находили приют и родственники Пунина и Аренс194.
В начале 1930‐х годов Женя Смирнов женился, и в квартиру вселилась его жена Татьяна, а Аннушку молодые отправили в дом престарелых. Татьяна Ивановна Смирнова потребовала комнату для своей семьи на правах полноправных жильцов. В 1938 году, когда Чуковская начала свою хронику, у Смирновых уже было два маленьких сына, Валя (род. 1932) и Вова (род. 1938). Много позже, в 1990‐е годы, Ирина Пунина описала вселение семьи Смирновых в бывшую столовую Пуниных как решительный момент, когда дореволюционное жилище патриархальной семьи превратилось в советскую коммунальную квартиру. Ирина Пунина связала эту перемену с политической ситуацией в Советской России, сущность которой она усмотрела именно в квартирном вопросе: «С года „великого перелома“, с двадцать девятого года, началось постепенное, так сказать, взламывание всей жизни нашей страны и, конечно, Ленинграда прежде всего. Началось это со стремления к уплотнению квартир. <…> И наша квартира не исключение»195. Ирина Пунина (она была ребенком в те годы) вспоминала, что квартира стала коммунальной и холодной, с выходами всех дверей уже не в анфиладу, как было вначале, а в коридор. Чтобы подойти к телефону, который находился в прихожей, Анна Андреевна надевала шубу196.
Кураторы Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме описали ситуацию Пуниных и Ахматовой, с одной стороны, и Смирновых, с другой, в классовых терминах: «Почти неграмотная женщина, приехавшая из деревни и поступившая работать на завод, Татьяна считала себя принадлежащей к правящему классу – пролетариату. Она учила Пуниных и Ахматову, как надо жить. Могла заявить Анне Андреевне, стоя перед нею руки в боки: „А я на тебя в Большой дом донесу“. Ее боялись»197.
В самом деле, уплотнение частных квартир было одним из ощутимых обстоятельств коренного изменения жизненного порядка: недостаток жилой площади (увеличившийся в 1930‐е годы, когда насильственная коллективизация сельского хозяйства и интенсивная индустриализация привели массы деревенского населения в города) и политическая стратегия смешения классов в пределах одной квартиры создали особый социальный институт: коммунальную квартиру. Начиная с 1930‐х годов коммунальная квартира – форма жизни, возникшая под влиянием нехватки площади, склонности к социальной инженерии и потребности в политическом контроле, – стала основополагающей институцией советского режима.