Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения — страница 21 из 57

В качестве упражнения постараемся изложить ситуацию в этой квартире в этнографических терминах. В 1926 году женщина (назовем ее А) вошла в дом, среди домочадцев которого были муж, жена, ребенок (дочь), а также живущая в доме женская прислуга и ее сын. Образовалась своего рода расширенная семья, в которой А оказалась в двусмысленном положении по отношению к «жене своего мужа». (По всей видимости, брак первоначальных супругов не был расторгнут и союз новой супружеской пары не был оформлен.) Однако домашний обиход был «семейственным»: муж, жена и А (с участием других родных, кровных родственников всех троих) совместно вели хозяйство, сходились на совместные трапезы и совместно принимали гостей, которые вынуждены были воспринимать ситуацию как нормальную. Чтобы охватить эту ситуацию, Лидия Гинзбург создала парадоксальную формулу: «обедать за одним столом с женой своего мужа». Затем, в 1938 году, de facto супружеские отношения между мужем и А были расторгнуты, однако они не разъехались и продолжали жить в одной квартире. После 1938 года домочадцы были связаны двумя недействительными брачными связями. Ситуация А по отношению к главе дома стала двусмысленной: бывшая жена или соседка по коммунальной квартире?

Перейдем к другой группе домочадцев – жившей в доме прислуге. В начале 1930‐х годов сын бывшей прислуги в зажиточном дворянском доме, сохраняя черты прежнего статуса, превратился в классово-чуждого соседа по коммунальной квартире. Эта трансформация социальной роли была усилена его женитьбой на женщине, обладавшей острым сознанием члена нового, победившего класса – пролетариата. После 1938 года между А и детьми ее классово-враждебных соседей возникла эмоциональная связь. (Можно предположить, что насильственная разлука с сыном, находившимся в заключении, способствовала этому.)

Едва ли можно сомневаться, что (вопреки мнению Надежды Мандельштам) не только жилищный кризис 1930‐х годов привел к созданию этой многослойной семьи. Имелись и индивидуальные эмоциональные предрасположения (такие, как неспособность А расторгнуть старые брачные или любовные связи), и культурные предпосылки (Лидия Гинзбург назвала их «декадентством»). В самом деле, главные обитатели квартиры выросли в атмосфере «сексуальной анархии» и сознательного экспериментаторства начала двадцатого века, сменившихся в 1920‐е годы советскими экспериментами с семейными структурами, направленными на подрывание социального института семьи208. (Именно в этом контексте получает смысл вызывающий тезис Надежды Мандельштам о чужих мужьях и жилищном вопросе.) В 1930‐е и 1940‐е годы жестокие кампании коллективизации сельского хозяйства и индустриализации, террор, а затем война усилили фрагментацию семей (миграция населения, аресты и гибель в тюрьме и на фронте разлучали мужей и жен, детей и родителей). Начиная с 1930‐х годов сталинское государство более не поддерживало ни экспериментальных семейных форм, ни сексуальной анархии; государство стало стремиться укрепить нуклеарную семью. Однако государство не могло справиться с жилищным кризисом. Мы видели на примере квартиры в Фонтанном доме, как нехватка жилой площади и теснота совместного проживания усугубили запутанные личные отношения, заперев пеструю группу людей, связи которых относились к разным временным пластам («наслоения жен», а также хозяев и прислуги), в одном пространстве.

Как мы видели на этом примере, государство использовало коммунальные квартиры не только как практическую необходимость в условиях нехватки жилья, но и как инструмент социального контроля, помещая людей разных социальных классов и бытовых навыков (от языковых до гигиенических) в одном пространстве и вынуждая их делить с соседями кухню, уборную и ванную, а также используя – или потенциально используя – соседей для доносительства. Нет свидетельств тому, была ли пролетарская соседка А осведомителем НКВД, но и возможности было достаточно. Сама А (невзирая на то, что ее связывали эмоциональные узы с детьми новой соседки) верила, что та доносила на нее, и, более того, чувствовала себя под наблюдением, и это держало ее в постоянном напряжении и страхе. При этом между А и этой соседкой существовали и остаточные отношения иного типа – соседка (жена сына бывшей служанки), хотя и нерегулярно, оказывала услуги, которые прежде поставлялись именно жившей в доме служанкой, а А взяла на себя заботы по образованию ее детей. (Заметим, что, несмотря на бедность, А, не будучи привычной к бытовой самостоятельности, продолжала пользоваться прислугой.) Однако соседка не считала себя прислугой и, более того, утверждала свое превосходство как представителя правящего класса – пролетариата. В результате их отношения были произвольными – так, та могла прекратить кормить А обедами, продолжая жить в той же квартире. В прежние годы у прислуги такой возможности не было.

Обстановка коммунальной квартиры лишала ее обитателей приватности, открывая для глаза, уха и обоняния подробности семейной и индивидуальной жизни. Однако эта обстановка также способствовала созданию интимности, включая и интимность, которая преодолевала классовые разделы и различия в бытовых привычках.

В данном случае мы видели и преднамеренные, и непреднамеренные последствия советской семейной политики и жилищного режима. Так, коммунальная квартира изменила характер отношений между бывшими супругами. В самом деле, было ли их затянувшееся сожительство результатом выбора (подсказанного «декадентскими» брачными практиками) или необходимостью, вызванной нехваткой жилой площади? Мы видели, что и самим участникам, и наблюдателям это не было ясным. Новый жилищный режим создал ситуацию институциализованной амбивалентности. Трудно было определить, кто был членом семьи, а кто домочадцем или соседом по коммунальной квартире, кто кому кем приходился и что члены семьи и домочадцы чувствовали по отношению друг к другу.

Едва ли возможно распутать все эмоциональные нити и бытовые связи, которые держали вместе бывших жен и мужей, бывших хозяев и слуг в этой коммунальной квартире, расположенной в служебном крыле дворца аристократов Шереметьевых, национализированного революционной властью. Был ли этот случай уникальным? Нет сомнения, что сожители квартиры в Фонтанном доме не являются рядовыми советскими людьми. Однако можно предположить, что особый эмоциональный режим воцарялся и в других квартирах, образовавшихся при советской власти – власти, проникавшей в пространственные и психологические глубины жизни, более не являвшейся частной.

Во время войны

Записки Чуковской об Ахматовой в период войны, когда обе женщины были эвакуированы из осажденного Ленинграда в Ташкент (так называемые «Ташкентские тетради»), представляют собой документ другого характера, чем записки конца тридцатых годов. Описывая период в их жизни, закончившийся отчуждением, которое длилось десять лет, «Ташкентские тетради» исполнены противоречивых чувств по отношению к Ахматовой, и они не были ни напечатаны, ни подготовлены к печати при жизни Лидии Корнеевны Чуковской. Опубликованные бесстрашной дочерью автора Еленой Цезаревной Чуковской после смерти матери (в издании 1997 года, в качестве приложения к первому тому), выдержки из военных дневников («Из „Ташкентских тетрадей“») представляют собой оригинальные, неотредактированные записи того времени (повторим, что записи предвоенных тетрадей были тщательно подготовлены к печати самой Лидией Корнеевной Чуковской, которая была профессиональным редактором). В опубликованных текстах расшифрованы некоторые, но (в отличие от тетрадей 1930‐х годов) не все закодированные имена, и сама Ахматова часто фигурирует там под инициалами АА и NN.

Когда (в 1968, 1973, 1979, 1993 годах) Чуковская перечитывала эти записи с мыслью о возможной публикации, она вновь переживала мучительные чувства: память об ужасе и бессилии военных лет, о разочаровании в Ахматовой (а она была для Чуковской больше, чем другом) и о страшной обиде. Публикуя «Ташкентские тетради», Елена Цезаревна процитировала дневниковые записи, в которых Лидия Корнеевна пишет об этих эмоциях: «Продолжаю читать свой Ташкентский Дневник. Еще не вижу, в каком размере надо это давать, в прежней ли форме, и в каком виде коснуться, и коснуться ли ссоры и дурных, некрасивых черт жизни АА» (1: 517; 1968). «С ужасом и отвращением перечитываю свои Дневники 40‐х годов… Какое мое ничтожество, какая постоянная немощь перед жизнью, всегда поражение – денег нет, жилья нет <…> Беспомощно, беззащитно, тщетно, бездарно» (1: 517; 1979). Снова перечитывая военные дневники, она добавила слово «предательство»: «Сколько мучений трудовых, сколько болезней, какая нищета, какая бездомность! Сколько предательств!» (1: 519; 1993).

В 1993 году Чуковской казалось, что мучения военного времени превысили мучения, испытанные в годы террора: «Я с головой погрузилась в Ташкентские Записные книжки. Они такие страшные! Какой Двор Чудес с ними сравнится» (1: 519). Однако, обратившись к самим «Ташкентским тетрадям», мы видим, что в 1941 году она описывала другие (самой Чуковской непонятные) эмоции:

Я пыталась как-то объяснить NN, что чувствую какое-то странное освобождение не только от Двора Чудес, но и от себя, своего прошлого. Если бы я нашла что-то новое – тогда такое чувство было бы объяснимым, но ведь ничего нового я не нашла, только последнее прибежище утрачено (1: 352).

Эти записи были сделаны через несколько недель после прибытия в Ташкент.

Чуковской тогда показалось, что и ее друг, NN, обнаружила в себе новые жизненные силы. Тринадцатого декабря 1941 года Чуковская, как это часто бывало, нашла Ахматову в постели в холодной, запущенной комнате в писательском общежитии:

При мне встала, вымыла посуду, сама затопила печь. Меня заставляла сидеть. Сказала фразу очень злую и, в известной мере, увы! правдивую.

– Я ведь в действительности не такая беспомощная. Это больше зловредство с моей стороны (1: 350).