Добавим, что с 1920‐х годов до 1960‐х, несмотря на «наслоения жен» – на все конфликты, предательства, обиды и эмоциональные осложнения, – члены этой неконвенциональной семьи, сложившейся в 1920‐е годы в квартире в Фонтанном доме, продолжали жить по-семейному и даже в одной квартире.
В «Ташкентских тетрадях» в 1942 году в центре внимания, как и прежде, жилищные условия. Предоставленное эвакуированным жилье было, разумеется, ограниченным и к тому же лишенным элементарных удобств. В условиях эвакуации существовало и особое обстоятельство: переселенные в организованном порядке под эгидой Союза советских писателей писатели жили вместе, в тесном соседстве друг с другом, и пользовались общими коммунальными услугами. NN получила крошечную сырую комнатку в общежитии писателей на улице Маркса, дом 7. Чуковская и ее дочь поместились в похожей на стенной шкаф комнате в другом общежитии. Населяя дом, в котором не было ни водопровода, ни канализации, и получая еду в особых столовых и продовольственных магазинах, к которым они были прикреплены, писатели вели жизнь, исполненную лишений и неудобств и к тому же открытую взорам друг друга.
Разумеется, имелось и более благоустроенное жилье, и Ахматова (стихи которой теперь печатались в газете) могла бы претендовать на особые привилегии. И для Ахматовой и для Чуковской ситуация была полна амбивалентности. Чуковская описывает, как NN отказалась от Пушкинского общежития Академии наук. (На самом деле, замечает Чуковская, ей отказали, но Ахматова этого не знала [1: 420].) Затем представилась другая возможность – через правительственное учреждение. Чуковская не без иронии описывает эмоциональное состояние Ахматовой, конфронтированной с выбором:
СНК [Совет народных комиссаров] прислал человека, чтобы перевести ее в другую комнату, роскошную и пр. Она была в унынии, смятении, отчаянии, живо напомнившем мне ее состояние духа, когда ей предлагали квартиру в Ленинграде… Мне было немного смешно. Тут, конечно, целая сеть причин сразу: и ее ужас перед бытом, и нелюбовь к переменам, и принципиальное нищенство, и боязнь одиночества (1: 420).
Напомним, что «Ташкентские тетради» были напечатаны в сыром, необработанном виде. Эта часть записок открывает больший доступ не только к противоречивым мотивам Ахматовой (она отвергла привилегированное жилье и осталась в прежнем, жалком общежитии, где она была окружена знакомыми и поклонниками), но и к тому, как хорошо понимала эту парадоксальную ситуацию Чуковская. Она приводит проницательный анализ нежелания Ахматовой покинуть жалкую каморку в писательском общежитии ради «роскошной» комнаты, которую предлагал Совет народных комиссаров. Здесь была «целая сеть причин», но Чуковская предлагает свой анализ в виде списка факторов. Действительно, едва ли возможно распутать целую сеть, состоявшую из мотивов личного характера (нелюбовь к переменам и боязнь одиночества), культурных установок и этических принципов (отрицание быта и принципиальное нищенство), а также психологических факторов, в силу которых автономное существование в относительном комфорте (если не благополучии) было для Ахматовой неприемлемым.
Заметим, что Чуковская упоминает здесь мимоходом одно обстоятельство, о котором ничего не сказано в отредактированных для публикации записках 1938–1941 годов: перед войной Ахматовой предлагали квартиру в Ленинграде. Согласно Ирине Пуниной, это было в 1940 году, по инициативе Союза писателей, но Ахматова не захотела переехать: «Это тоже загадка ее жизни, ее биографии, ее отношения к этому месту и ко всему, что здесь было, – не захотела покинуть Фонтанный дом»214.
Думаю, что Чуковская понимала глубокие культурные формы такого жизнеотношения, хотя сама его и не разделяла. При всем благоговении по отношению к Ахматовой Чуковская признает, что ужас перед бытом и нарочитая беспомощность являются не только психологической необходимостью, но и культурной установкой, и в этом смысле частью намеренно культивируемого образа. В записках за август 1940 года Чуковская цитирует слова Гаршина «о философии нищеты, о безбытности, о том, что она ничего не хочет предпринять…» (1: 178). Самая фразеология помещает домашнюю жизнь в широкий социально-философский контекст. Эта тема хорошо разработана в русской культуре. После революции 1905 года авторы знаменитого издания «Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции» (1909), и прежде всего Семен Франк в статье «Этика нигилизма», с неодобрением писали о глубоко укоренном «нигилизме» интеллигентского сознания – «монашески-суровом аскетизме», «прославлении бедности», о существовании «вне бытовой жизни», об «аскетической суровости к себе и другим», о «деспотизме», которые царили в особом мире интеллигенции, с ее «строжайшими и крепчайшими традициями, со своим этикетом, со своими нравами». Как мы видим из записок Чуковской об Ахматовой, в 1930‐е и 1940‐е годы те же комплексы интеллигентского сознания – жизнь вне быта и деспотический аскетизм по отношению к себе и другим – продолжали владеть людьми, которые чувствовали себя наследниками русской интеллигенции.
Вернемся в военный Ташкент. В это время Ахматова жила в условиях, которые сделали коммунальный (то есть коллективный) характер советского жизненного обихода особенно ощутимым. Живя в тесном соседстве друг с другом, в общежитиях, писатели (сообщество, и без того связанное многими нитями) оказались в особом положении: скученность и теснота, открытость взглядам, необходимость делиться скудными материальными ресурсами, активный обмен услугами, ограниченность информации о внешнем мире и повышенная степень осведомленности друг о друге (включая сплетни) – все это создало ситуацию, в которой совместность жизни и общность быта были доведены до предела, приобретая карикатурные черты.
В своих записках Чуковская, опираясь на реакции Ахматовой, уделяет немало внимания проблеме нездоровой совместности. Однажды, в редкую минуту, когда они остались одни, NN спросила: «Как Вы думаете, почему это здесь все без конца ходят друг к другу?» (1: 431). Этот вопрос повлек за собой дальнейшие размышления: «Мы много говорили о людях. NN была очень резка и откровенна» (1: 431). (Другими словами, они сплетничали.) Однако этот интимный разговор постоянно прерывался: «Иногда входила Раневская, обожающая NN <…> иногда Радзинская» (1: 431). (В оригинале дневника стояли не фамилии, а инициалы, но Елена Чуковская, хотя она и сохранила обозначение АА и NN для Ахматовой, расшифровала при публикации закодированные имена многих других участников.) Ташкентские записи показывают, как работали механизмы совместности – как в пределах каждой отдельной комнаты происходил обмен визитами, товарами, услугами и информацией.
Чуковская описывала происходившее в комнате Ахматовой с обстоятельностью этнографа. Так, она передает, что, как однажды сообщила сама Ахматова, в этот день ее навестили пятнадцать человек (1: 428); в другой раз она записывает, что, по расчетам одной из этих посетительниц, Ахматова «пропускает» четыреста двенадцать человек в месяц (1: 455). Приводя собственные наблюдения, Чуковская отмечает каждого входившего:
пришел старец Басов-Верхоянцев, жена которого считалась вождем антиахматовцев, и предложил вынести ведро. <…> Явилась какая-то девица, справилась о здоровье и принесла десять яиц. Затем явился доктор с плоским лицом домработницы (1: 429).
Судя по выбору слов («старец», «вождь»), Чуковская проводит комическую аналогию между сообществом эвакуированных писателей и примитивным племенем. (В своих записках Чуковская и раньше пользовалась приемами этнографа, сейчас же, в Средней Азии – экзотичность которой поразила и Чуковскую и Ахматову, – позиция этнографа оказалась вдвойне мотивированной.)
Описывая быт и условия жизни в Ташкенте, Чуковская пользовалась и другими приемами и жанровыми рамками. Так, она изображала открытую взорам жизнь Дома писателей как театральные подмостки. В этом театре NN играла главную роль. Некоторые из описаний театральных сцен, разыгрывавшихся в комнате Ахматовой, походят на фрагменты пьесы, со сценическими ремарками и диалогом: «комната понемногу наполнялась: Браганцева, Мур, Хазин, Дроботова. Пили вино» (1: 444). «Все эти дни вижу NN только на людях. „Удар грома; входят все“» (1: 417). Последняя фраза – это слегка измененная цитата из драмы А. Н. Островского «Гроза».
Культовый статус Ахматовой – ее историческая роль великого русского поэта-женщины, гонимой и беспомощной, – делало ее объектом особого внимания и заботы со стороны поклонников в Доме писателя. В начале ташкентской жизни Чуковская описывала, иронически пользуясь при этом высоким стилем, как «все» были рады участвовать в «общественном деле» (res publica) помощи Ахматовой:
Все рады накормить, снабдить табаком, вытопить печь, принести воду. Это – настоящее «общественное дело»; настоящее потому, что совершенно добровольное (1: 419).
В своих ежедневных отчетах о том, что происходило в комнате Ахматовой, Чуковская отмечала, кого именно она застала топящим печь, моющим пол, выносящим мусор или приносящим паек из столовой215. Она с удовлетворением упоминает, что в этой ситуации всеобщей добровольной мобилизации Ахматова находилась в лучшем положении, чем перед войной, когда «Танька варила ей иногда кое-что…» (1: 374). (Судя по употреблению несобственно-прямой речи, Чуковская говорит здесь словами Ахматовой.) Ахматова не только принимала помощь от членов писательского сообщества, но и рассказывала о таких актах Чуковской, которая фиксировала информацию в своих записках, в данном случае от первого лица:
О. Р. выстирала мне полотенце, Ная вымыла мне голову и сделала салат оливье, Мария Михайловна сварила яйца… Утром открылась дверь, и шофер Толстого принес дрова, яблоки и варенье. Это мне совсем не понравилось. Я не хочу быть обязанной