Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения — страница 24 из 57

<Алексею> Толстому (1: 373).

Последнее замечание Ахматовой особенно значительно. В покровительстве Алексея Толстого заключалась опасность оказаться в сфере влияния государственной власти – Толстой не только пользовался репутацией знатного советского писателя, но и занимал официальные посты (с 1937 года он был депутатом Верховного Совета СССР).

Имелись и другие осложнения. Как это скоро стало ясно Чуковской, некоторые из обитателей Дома писателей вовсе не одобряли особого положения Ахматовой:

Оказывается, что есть целая когорта дам <…> которые возмущены тем, что NN сама не бегает за пирожками, а ей их радостно приносят… Ох, тошно писать обо всем этом (1: 426–427).

Со временем Чуковская заметила тревожившие ее черты и в том, как Ахматова относилась к своему положению.

Чуковская обратилась к этой ситуации много позже, в дневнике 1955 года: в подстрочном примечании к своим воспоминаниям о годах войны она предположила, что соседей Ахматовой, писательских жен, раздражали в Ахматовой «и ее беспомощность, и ее властность» (2: 159). В 1962 году она вновь вернулась к этой теме, размышляя о причинах позиции самой Ахматовой. Принятие своей бедности (рассуждала Чуковская) несло в себе и сознание собственного превосходства. Двойственная роль Ахматовой – ее беспомощность и ее властность – были защитой от унижений со стороны государственной власти:

Сознание, что и в нищете, и в бедствиях, и в горе она – поэзия, она – величие, она, а не власть, унижающая ее, – это сознание давало ей силы переносить нищету, унижение, горе (2: 502).

Нанизывая ролевые определения («она – поэзия, она – величие, она, а не власть…»), Чуковская близко подходит к тому, чтобы произнести «она – власть». Однако вместо этого она описывает защитный механизм, с помощью которого Ахматова взяла на себя позицию власти, унижающей ее.

Заметим, что поводом для этих рассуждений послужили воспоминания об эпизодах, в которых Ахматова унижала Чуковскую, свою верную помощницу, которая была «готова состоять при ней кем угодно, хоть курьером, исполнять любые – не только секретарские обязанности» (2: 501). В эссе об Ахматовой, написанном в 1990‐е годы, Александр Жолковский (а не сама Чуковская) сделал далеко идущие выводы из наблюдений, зарегистрированных Чуковской в «Ташкентских тетрадях», проводя параллель между поведением Ахматовой и действиями унижавшей ее власти: «…Чуковская выдвигает убедительную модель ахматовского поведения в терминах осадного мышления. Реакция на внешнюю угрозу, в данном случае – на репрессии со стороны властей, приводит к аналогичному обращению со своими, в данном случае – к ахматовским репрессиям по отношению к самой Чуковской»216.

Сплетни

Беспокоил Чуковскую и другой аспект в состоянии Ахматовой. К весне 1942 года, когда эвакуированные устроились в новых обстоятельствах, в их сообществе воцарилась атмосфера «пира во время чумы» (Чуковская употребляет эту пушкинскую фразу), центром которой стала именно Ахматова. Как ясно из записок, этому содействовали различные обстоятельства: теснота сообщества и совместность быта, близость смерти и относительная безопасность эвакуированных, а также временное облегчение, испытанное после страшных лет террора. Карнавальной атмосфере способствовало и случайное обстоятельство: в эвакуации писатели оказались вместе с актерами, и среди последних были поклонники Ахматовой. Великая комическая актриса Фаина Раневская воспользовалась возможностью близко сойтись со своим кумиром. Другая комическая актриса, Рина Зеленая, тоже часто навещала Ахматову. Вместе они привнесли в мрачноватую обстановку общежития раскованность нравов и дерзкую театральность, исполненную рискованных шуток, блестяще разыгранных комических сцен и острых пародий на трудные ситуации, которые эвакуированные переживали в повседневной жизни.

В своих записках Чуковская регистрировала моменты, когда Ахматова (да и она сама) смеялась до слез комическим сценкам и циничным шуткам Раневской. Она также отмечала, с возраставшим неодобрением, что все чаще заставала Ахматову (в присутствии Раневской) опьяневшей, возбужденной, особенно красивой и веселой, «без обычной ее подспудной печали» (1: 485)217. Записывала с неодобрением, что Ахматова разрешала Раневской оставаться ночевать (1: 442, 449, 450). Судя по этим записям, Чуковская, которой теперь редко удавалось видеть Ахматову наедине (к тому же та все чаще была с ней сурова и несправедлива), ревновала. (Сама Чуковская не употребляет этого слова.) В новой ситуации связь между двумя женщинами, Чуковской и Ахматовой, возникшая в период террора и скрепленная общим горем и страхом, была нарушена. Новая интимность, сложившаяся в писательском общежитии (как и интимность в горы террора), объединяла именно женщин (мужчины в основном были на фронте), однако это была особая интимность, исполненная безудержного карнавального веселья среди грозившей гибелью катастрофы и не лишенная эротической окраски.

Чуковская фиксировала и свои наблюдения над тем, что NN наслаждалась игривой близостью с поклонницами, фиксируя такие эпизоды в дневнике218. Фиксировала она и сплетни, которые начали ходить по писательскому общежитию, где обитатели жили (ели, спали, принимали гостей) на глазах друг у друга. Сплетни еще теснее связывали это сообщество219. В своих кратких, осторожных записях Чуковская не поясняла, какой именно характер имели эти «чудовищные» сплетни, которые, как она считала, компрометировали Ахматову (в том числе и в глазах будущих «мемуаристов» [1: 458]), но из контекста вполне ясно: Чуковская опасалась, что молва связывала NN с женщинами, считавшимися лесбиянками. В конце мая 1942 года Чуковская сочла своим долгом доложить Ахматовой, «что уже говорят о ней в доме № 7 и в Союзе» (1: 457). NN немедленно передала этот разговор Раневской, которая и была главной героиней этих сплетен. Чуковская отметила в дневнике, что она обижена (для нее это был акт личного предательства) и, более того, осуждает (не уточняя, что именно), и представила свою позицию в гражданских терминах:

Я обижена и осуждаю. Но я воздержусь сделать оргвыводы: раз Вл. Георг. <Гаршина> нет возле нее, я должна нести свою миссию: NN поручена мне Ленинградцами (1: 458).

В этой поразительной записи советская административная формула («оргвыводы»), использованная иронически, соседствует с апелляцией к торжественной теме Ленинграда. Чуковская переводит здесь болезненные личные чувства в плоскость социально-исторической миссии.

Ахматова тоже видела сложившуюся ситуацию в исторических терминах. Она ответила соседкам по общежитию торжественным стихотворением, вошедшим впоследствии в канон русской гражданской и любовной лирики. Третьего июля 1942 года Ахматова прочла Чуковской этот лирический отпор сплетницам, «Какая есть. Желаю вам другую…», и Чуковская восхищалась еще одним поэтическим шедевром, вдохновленным коммунальным бытом (1: 471):

Какая есть. Желаю вам другую,

Получше. Больше счастьем не торгую,

Как шарлатаны и оптовики…

В этом стихотворении структура лирического субъекта и объекта, «я – вы», передает именно историческую ситуацию. Обращаясь к читательницам-соседкам, «я» утверждает свое право отличаться от «вы» – в том числе и в любовной жизни – благодаря опыту террора:

Пока вы мирно отдыхали в Сочи,

Ко мне уже ползли такие ночи,

И я такие слышала звонки…

Едва ли надо пояснить, что образ ночных звонков отсылает ко вторжению агентов госбезопасности – к ожиданию обыска и ареста. Стихотворение разворачивается за счет новой темы – вторжения «я» в запретные области противоестественного:

Мне зрительницей быть не удавалось,

И почему-то я всегда вклинялась

В запретнейшие зоны естества.

Учитывая биографический подтекст, который прояснен ташкентскими записками Чуковской, у образа «запретнейшие зоны естества» имеются сексуальные коннотации, включая и лесбийскую любовь, однако самая фраза заимствована из советского административного лексикона (в советском быту выражение «запретная зона» обозначало область, предназначенную для военных или иных секретных целей). Стихотворение заканчивается ахматовским определением своего «я», которое станет знаменитым среди ее читателей:

Целительница нежного недуга,

Чужих мужей вернейшая подруга

И многих неутешная вдова…

В этих строчках опыт террора стоит в центре поэтического образа Ахматовой (лирического «я») как партнера в любви.

Много лет спустя в своих мемуарах Надежда Мандельштам – которая жила в Ташкенте в соседстве с Ахматовой и Чуковской – позаимствовала это стихотворение, чтобы описать собственный опыт. Прибегая при этом к риторическим ресурсам как стихов Ахматовой, так и собственной прозы, вдова Мандельштама предложила развернутое описание топоса «такие ночи», то есть ночи террора, реализуя при этом эротический потенциал ситуации:

Ночные звонки «пока вы мирно отдыхали в Сочи, ко мне уже ползли такие ночи, и я такие слышала звонки». <…> Ночью в часы любви я ловила себя на мысли – а вдруг сейчас войдут и прервут? Так и случилось, оставив после себя своеобразный след – смесь двух воспоминаний.

Рассуждая (в одном из вариантов мемуаров) об этой эротико-исторической ситуации, Надежда Мандельштам описала ночные переживания во время террора как общий опыт, разделенный женщинами и навсегда памятный им, наяву и во сне:

Надпись на книге [Ахматовой]: «Другу Наде, чтобы она еще раз вспомнила, что с нами было». Из того, что с нами было, самое основное и сильное это страх и его производное – мерзкое чувство позора и полной беспомощности. Этого и вспоминать не надо, «это» всегда с нами. Мы признались друг д