Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения — страница 27 из 57

От старости скончался тот проказник…

Я опоздала. Экая беда!

Нельзя мне показаться никуда.

Но я касаюсь живописи стен

И у камина греюсь. Что за чудо!

Сквозь эту плесень, этот чад и тлен

Сверкнули два зеленых изумруда.

И кот мяукнул. Ну, идем домой!

Но где мой дом и где рассудок мой?

Метафора подвала памяти относится и к реальному месту – кабаре «Бродячая собака» в подвале на Михайловской площади в Петербурге, где Ахматова бывала в годы своей богемной юности, незадолго до Первой мировой войны. В 1941 году, как она рассказала Чуковской, во время бомбежки она в поисках убежища случайно оказалась в этом подвале (2: 298, 704). Ахматовский «Подвал памяти» дошел до читателя только в 1966 году, когда это стихотворение, полностью восстановленное в 1955‐м, было наконец напечатано. Но в тот день ни Чуковская, ни Ахматова не могли припомнить ничего, кроме нескольких фрагментов: «…ни начала, ни конца. Анна Андреевна уверяла меня, что я должна вспомнить все, а я надеялась на нее» (2: 67).

Этот парадоксальный опыт – внезапно всплывший в памяти текст, посвященный теме памяти (и теме бездомности), – привел их к разговору о прошлом и к страшным годам террора, которые они пережили вместе:

Быть может, именно по случаю воскрешения «Подвала памяти» мы многое вспомнили в этот вечер из ленинградских вместе пережитых времен (2: 68).

Разговор закончился вопросом о «будущем прошлого» – о будущем, каким оно представлялось им в прошлом:

И она задала мне тот вопрос, который все сейчас задают друг другу: надеялась ли я дожить до смерти Сталина?

– Нет, – ответила я. – Как-то про это не думалось. Я жила в сознании, что он придан нам навсегда. А вы? Надеялись дожить до его смерти?

Она покачала головой.

Я спросила, как она думает: предполагал ли сам он когда-нибудь умереть?

– Нет, – ответила она. – Наверное, нет. Смерть – это было только для других, и он сам ею ведал (2: 68).

Многие современники описывали переживание смерти Сталина как ницшеанский момент смерти Бога. (Вспоминая об этом дне в мемуарах, многие описали неудержимые слезы223.) Вопреки разуму, Чуковская и Ахматова, как им теперь казалось, не верили, что Сталин смертен. (В этом разговоре они, сами того не зная, задействовали понятия политической теологии, наделявшей государственную власть божественной силой.) С его смертью они испытали слом в ощущении времени. В годы террора они тщательно сберегали в памяти тексты для будущего употребления, не веря при этом, что это будущее наступит (по крайней мере, при их жизни). И вот, казалось бы, будущее наступило.

Как показывает эпизод с «Подвалом памяти», произошла перемена сознания (и подсознания – в памяти всплывало давно забытое). Но в каждодневной жизни не многое изменилось. Так, 4 мая 1953 года, когда Чуковская пришла навестить Ахматову (в доме ее московских друзей Ардовых), они провели вечер, обсуждая шепотом новые проделки «Двора Чудес» (так они в 1930‐е годы называли органы государственной безопасности): «А я-то воображала – это уже позади!» (2: 64). Кроме того, их эмоции были окрашены прошлым. Уже осенью Ахматовой обещали публикацию книги стихов (первую после Постановления 1946 года). Записывая эту новость в дневнике, Чуковская отметила (в клинических терминах) странное свойство «нашей» радости (она приписывала такие переживания и другим членам сообщества): «Почему-то это радость отравленная, как странным образом отравлены все наши теперешние радости. Наверное, интоксикация прошлым» (17 октября 1953; 2: 74).

В марте 1956 года, после секретной речи Хрущева, Чуковская вновь испытала смешанные чувства: радость, исполненную отравой. Отчего? Она обратилась к Ахматовой, и Ахматова предложила целую теорию, объясняющую эмоциональное состояние после конца террора. Это была теория о бессознательном переживании категории времени:

От того, что бессознательно, того не ведая сами, вы хотите, чтобы этих лет будто и не было, а они были. Их нельзя стереть. Время не стоит, оно движется. Арестованных можно из лагерей воротить домой, но ни вас, ни их нельзя воротить в тот день, когда вас разлучили. <…><Вы> хотите, чтобы не только люди, но и день вернулся, и чтобы жизнь, насильно прерванная, благополучно началась с того места, где ее прервали. Склеилась там, где ее разрубили топором. Но так не бывает. Нет такого клея. Категория времени вообще гораздо сложнее, чем категория пространства (2: 199).

Вскоре стало ясно, что даже арестованных не так легко было воротить домой из лагерей. Николай Пунин, ожидая освобождения, умер в лагере от сердечного приступа 21 августа 1953 года. Семья узнала подробности из письма его товарища по заключению, украинского крестьянина Ивана Прокофьевича Горбатенко (он адресовал письмо Марте Голубевой, подруге Пунина с 1940‐х годов, которую считал его женой и почему-то называл Марией). Это письмо – в оригинальном виде, с многочисленными орфографическими и грамматическими ошибками – было опубликовано в 2000 году в издании дневников и писем Пунина:

Тетя Мария сообщаю Вам про вашего мужа Николая Николаевича. 21 августа 11 часов 45 минут умер неболев ничем. 20 он получиль деньги и приходить комне отдать дольг я нанево посмотрел и говорю Куда вы уежаете. Что вы принесли дольг он мне ответиль я некак немогу тебя отдать всегда ты находиш ответ потом он ушоль. Я утром и шоль наработу он стояль около общежития. Я с ним поздоровалься и говорю почему вы рана так устали он мне ответил чтото неспится думаю что такое обишчали что я дольжен поехать дамой писали мне что уже отдали касьтюм в чистку подгатовляют жена комнату и чтото нет посылки наверно ажидают затем говорит я кода браль у тебя денги то купиль у посылочника аднаво украенца яблок 20 штук и вчера взяль банку молока литрову нужно ити позавтракат и ушоль. Через часа два с половиною один приходит и расказовает что сейчась понесли наносилках Неколая Неколаевича Пунина у больницу. Я бросиль все и побежал в больницу и как я зашоль к нему он говорит мне вот видеш как утром стояли с тобой а сейчас я убольницы он мне ответель приди комне в 12 часов будет врач я внево спрошу. Что мне можно купиць и так ушол от нево это было ровно 11 часов я пришов 12 часов мне расказывают что Неколай Неколаевич умер без петнацатий 12224.

Этот документ сам по себе обладает такой силой, что любые разъяснения могут показаться фривольными, однако предложу минимальный комментарий. Смерть в лагере представлена в этом письме в контексте ежедневной жизни (улучшившейся после смерти Сталина), с ее бытовыми заботами. Письмо рисует размеренную жизнь, с ожиданием продовольственных посылок и денежных переводов с воли, и отношения между людьми, связанными операциями обмена и солидарности. Точно описаны конкретные обстоятельства таких операций, с указанием количества («я кода браль у тебя денги то купиль у посылочника аднаво украенца яблок 20 штук и вчера взяль банку молока литрову»). Передает письмо и особую интимность, установившуюся между петербургским интеллигентом и малограмотным украинским крестьянином, которые едва ли бы встретились и подружились, если бы террор не свел их вместе в лагере. Их связала интимность, основанная на общих проблемах и общих надеждах – в первую очередь, надежде на освобождение, которую Пунин выразил, поделившись с товарищем деталями семейного обихода на воле («писали мне что уже отдали касьтюм в чистку подгатовляют жена комнату»). Замечательно, что Пунин, который говорил «вы» и друзьям, и возлюбленным (Ахматовой и Голубевой), обращается к товарищу по лагерю на «ты». Из тщательного и тактичного описания финансового обмена между ними и других деталей совместного быта ясно, что Горбатенко помогал Пунину и заботился о нем. Пунин явно посвятил его в некоторые подробности своей семейной ситуации. В последних строках письма Горбатенко пишет, что они читали вместе письма Голубевой, и упоминает других членов этой сложной семьи:

читали мы писма что вы неехали отдохнут в деревню ожидали кода приедет Неколай Неколаевич. Затем Досвидания привет Ане и маме ее225.

Для русскоязычного читателя это свидетельство получает дополнительную силу благодаря языку. Сегодняшнего читателя трогает и то, что понимает сам автор этого письма (трагедию смерти в лагере накануне освобождения), и то, что он не понимает (пафос свидетельства о смерти интеллигента, предоставленного едва грамотным крестьянином). Это напоминает о знаменитой ситуации в «Войне и мире», ставшей в русской культуре парадигматической, – встреча Пьера Безухова в плену с Платоном Каратаевым, да только роли поменялись: крестьянин пережил и рассказал226.

После ХХ съезда партии усилия Ахматовой добиться освобождения сына стали приносить результаты. Четвертого марта 1956 года Ахматова рассказала Чуковской, что она обратилась с мольбой к влиятельному главе Союза писателей, Александру Фадееву, и обещан ответ (2: 192). Пятнадцатого мая Чуковская записала:

Вернулся Лева.

Застрелился Фадеев (2: 205).

При следующей встрече они обсуждали слухи о самоубийстве Фадеева: официальной версией был алкоголизм, но многие хотели видеть в этом поступке признание вины за участие в преследовании писателей и акт искупления (2: 210).

Чуковская хлопотала о посмертной реабилитации мужа, Матвея Бронштейна, приговоренного в 1938 году к «десяти годам без права переписки». Первым шагом было признание факта его смерти. В феврале 1957 года ее вызвали в контору ЗАГСа (записей актов гражданского состояния) для получения свидетельства о смерти, и она записала, что «эта жалкая, лживая, казенная бумажонка потрясла меня заново» (2: 245). Во дворе ЗАГСа, читая «бумажонку», она вновь пережила событие девятнадцатилетней давности: «…и это уже не ЗАГСовский двор, а очередь перед окошечком тюрьмы на Шпалерной. Не память, а явь. Не девятнадцать лет назад, а сейчас. Человек за окошечком, с одутловатым белым лицом ночного палача, отвечает мне: „выбыл!“ (вместо „расстрелян“, согласно инструкции, чтобы бабьего визга поменьше)» (2: 245). В дневнике Чуковская рассказала историю получения свидетельства о смерти дважды. Во второй раз она описала, как она рассказывала об этом Ахматовой, и привела дополнительные детали. Дата смерти: 18 февраля 1938 года. Причина: прочерк. Место: прочерк. По просьбе Ахматовой, она сообщила ей – а с ней и будущим читателям записок – детали церемонии, страшной в своей незначительности: уютное помещение, в котором также регистрируют браки; «круглый стол, покрытый бархатной скатертью с кисточками»; болтовня служащих; неумолкающее радио и портрет Сталина во весь рост, от пола до потолка. Чуковская определила эту потрясшую ее процедуру в этнографических терминах: «Этот обряд входит в ритуал реабилитации. Ведь она посмертная; стало быть, сначала надо засвидетельствовать смерть. Все правильно» (2: 247). Позже она описала и получение справки о посмертной реабилитации «за отсутствием состава преступления» (2: 254). Ей было нелегко передавать такие события в дневнике. Через несколько месяцев она подвела итог этому времени: «„слово плохо берет“, как сказано у Герцена»; «недневниковое время» (2: 254–255).