Советская эпоха в мемуарах, дневниках, снах. Опыт чтения — страница 30 из 57

в дом.

Но что если интуиция обманула Ахматову? Что если, вопреки подозрениям, Ильина не была осведомителем? В этом случае торжественная фраза «Поэт всегда прав» вовсе не была тем подвигом готового на мученичество поэта, каким он казался если не самой Ахматовой (об этом мы ничего не знаем), то Петровых и Ардову, потому что эти слова были адресованы вовсе не страшной власти, а всего лишь другу Наташе, политически несознательной и наивной. Если это так, то полный смысл того, что он описал в своих мемуарах, не был ясен Михаилу Ардову.

Возникает также вопрос: если Ахматова считала Ильину осведомителем, почему в течение многих лет она поддерживала с ней дружеские отношения? В мемуарах Ардов приводит три возможные причины. Во-первых, Ахматова считала, что удобно иметь в окружении умного, интеллигентного стукача, чтобы осведомитель, записывая, не искажал ее речь. Во-вторых, Ильина была талантливая, веселая, умевшая наслаждаться жизнью женщина. Получив большие деньги за роман «Возвращение» (весьма сомнительный для таких людей, как Ахматова и Ардовы, в своем критическом отношении к эмиграции и восторженном к возвращению в СССР), Ильина приобрела автомобиль, а «Анна Андреевна любила покататься»230.

Мемуары Ардова заключают в себе далеко идущие инсинуации. Согласно логике его рассказа, именно статус Ильиной как бывшего эмигранта вызвал и подозрения, и интерес Ахматовой, ценившей ее общество как умного, интеллигентного стукача с savoir-vivre и собственной машиной (большая редкость в советских условиях того времени). Ардов таким образом поставляет читателям виньетку из морально нечистоплотной советской жизни. Но и он не понимает всего значения того, что написал: дело в том, что некоторые из его читателей могут счесть и его инсинуации морально нечистыми.

В самом деле, поступок Ардова, поместившего в своих воспоминаниях об Ахматовой и свое суждение об Ильиной, и рассказ Петровых, встретил публичный отпор со стороны по крайней мере одного читателя-современника. В эссе, появившемся в интернете, критик и редактор Алла Латынина (род. 1940) упрекнула Ардова в том, что он публично назвал покойную Ильину осведомителем, не имея этому никаких доказательств. Эссе Латыниной посвящено моральной проблеме мемуарного свидетельства, но оно написано в личном ключе, от лица члена раздробленного сообщества тех, кто знал Наталью Ильину лично. Латынина проницательно замечает, что обвинение Ардова, основанное на слухах, является лишь свидетельством о существовании такого слуха. Но на этом она не останавливается:

Михаил Ардов и не утруждает себя доказательствами, он выступает как свидетель того, что это мнение существовало. Но ведь бытовало и другое мнение, чрезвычайно распространенное, – в связях с КГБ многие обвиняли Ардова-старшего. Если мемуарист излагает слухи, касаясь столь щекотливой темы, то почему бы не остановиться прежде всего на слухах, касающихся собственной семьи?

Латынина, кажется, не замечает, что, в свою очередь, обнародовала слух о сотрудничестве современника (отца Ардова) с органами.

Латынина заканчивает важными выводами о сомнительном статусе мемуаров как исторического свидетельства. Мемуарист, рассуждает она, свидетельствует не о факте, а о ходившем мнении – или о факте того, что определенное мнение или слух имело хождение в сообществе. На следующем этапе такое мемуарное свидетельство становится авторитетным «источником» и именно в этом качестве цитируется другими:

Хуже всего то, что свидетельство авторитетного мемуариста становится тем «источником», на который опираются уже другие (ссылка на свидетельство М. Ардова мне попалась как-то в «Московском комсомольце»).

Проблема разграничения свидетельства и лжесвидетельства – это очень больная проблема. Я не вижу простых способов ее решения231.

С этим суждением трудно не согласиться.

Торжественные слова Ахматовой, оторванные от первоначального источника, прошли через несколько рук, приобретая при этом все более сомнительный статус. В конечном счете оказывается, что ни поэт (в данном случае Ахматова), ни мемуарист вовсе не всегда прав. Как ясно из этого примера, перед советскими мемуаристами стоит серьезная этическая и эпистемологическая проблема.

«Конечно, шестьдесят четвертый отнюдь не тридцать седьмой, но…»

Чуковская и Ахматова не раз сравнивали «новую эпоху», после Сталина, и тридцатые годы и прежде всего сравнивали свои реакции и переживания.

В 1958 году политическая кампания против Пастернака была для них страшным напоминанием не только о продолжавшейся опасности, но и о прежнем страхе. Парадоксальным образом, в записках за 1938–1942 годы Чуковская прямо не пишет о страхе. Но в 1958‐м Ахматова и Чуковская заговорили о возвращении страха. Чуковская описывает страх, который она чувствовала, подходя к даче Пастернака, ее соседа по Переделкину, 28 октября 1958 года, в день, когда газеты объявили о его исключении из Союза писателей (она думала, что дача находится под наблюдением):

Я шла мимо глухих заборов, по пустой дороге, мимо канавы и поля. Кругом – никого. Но, к стыду моему, страх уже тронул меня своей лапой. <…> Так, наверное, ходят люди по дорогам оккупированной местности: все свое, родное, знакомое и в сущности ничем не измененное, оно вдруг становится источником страха (2: 316).

Чуковская писала о документе об отказе Пастернака от Нобелевской премии, опубликованном в «Правде» 2 ноября: «Письмо это продиктовано страхом». Она добавила: «Страх благородный – не за себя, за судьбы близких – страх высокий, но все-таки страх, и потому читать это письмо тяжело» (2: 332).

В сентябре 1962 года Чуковская описала разговор с Ахматовой, главной темой которого был страх, испытанный в дни террора:

– Мне один человек в 38‐м сказал, – припомнила Анна Андреевна. – «Вы бесстрашная. Вы ничего не боитесь». Я ему: «Что вы! Я только и делаю, что боюсь». Правда, разве можно было не бояться? Тебя возьмут и, прежде чем убить, заставят предавать других (2: 513).

Они вспомнили террор, прочитав повесть Солженицына «Один день з/к», которая в это время ходила по рукам (она будет опубликована в ноябре под названием «Один день Ивана Денисовича»). Разговор затем зашел «о России». Чуковская рассказала анекдот о Чаадаеве: после выхода за границей брошюры Герцена «Развитие революционных идей в России», услышав, будто он там числился среди революционеров (чего не было), Чаадаев спешно написал «не философское», а «холопское», «верноподданическое» письмо шефу жандармов. Ахматова поправила Чуковскую: это не о России, а «история общечеловеческая». Это о том, о чем они говорили: «Страх. В крови остается страх. Чаадаев испугался повторения. Осип [Мандельштам] после первой ссылки воспел Сталина. Потом он сам говорил мне: „Это была болезнь“» (2: 515).

В декабре 1963 года Чуковская записала другой разговор о страхе: «повторился диалог, повторявшийся уже не раз»:

«Какое же бесстрашие, когда я только и делала, что боялась? Я боялась больше всех». – «Да вы боялись больше всех, потому что понимали больше всех. Но, одолев страх, написали „Реквием“ и многое другое» (3: 132).

Воспоминания о пережитом тогда страхе продолжали беспокоить и Ахматову и Чуковскую, и еще более их беспокоило возвращение страха: «В крови остается страх». Самый факт, что они снова и снова говорили о страхе, свидетельствует о том, что террор ощутимо присутствовал в их жизни двадцать лет спустя.

В 1964 году дело Бродского – арестованного, судимого и сосланного по обвинению в тунеядстве, – заставило их вновь пережить когда-то испытанные эмоции. Новости о приговоре застали Ахматову и Чуковскую в квартире Ардовых в Москве, где они были окружены молодыми друзьями, но чувство, которое их охватило, было знакомо по годам террора: «А мне все казалось, что я опять в Ленинграде, на дворе тридцать седьмой, то же чувство приниженности и несмываемой обиды» (3: 179). Чуковская понимала, что обстоятельства были другими (да и приговор, пять лет ссылки, казался мягким по сравнению с тридцатыми годами), но ощущение оставалось тем же:

Конечно, шестьдесят четвертый отнюдь не тридцать седьмой, тут тебе не ОСО [Особое совещание] и не Военное Судилище, осуждающее каждый день на мгновенную смерть или медленное умирание тысячи тысяч людей, – но <…> та же непробиваемая стена (3: 179).

Чуковская воспринимала случившееся как проявление ненависти к интеллигенции со стороны власти: «И та же, привычная, вечно насаждаемая сверху, как и антисемитизм, садистская ненависть к интеллигенции» (3: 179). Так же думала и Ахматова и, как и Чуковская, осмысляла конфликт в классовых терминах: «Только бы плюнуть в душу интеллигенции. Большего удовольствия у них нет. Слаще водки» (3: 180). Обстоятельства могли быть другими, но чувства (как им казалось, с обеих сторон) были те же.

И тем не менее существовало и различие, и Чуковская комментировала появление новых форм. Ее поразило, что суд над Бродским был документирован одним из членов их круга: журналист и писатель Фрида Вигдорова, находясь в зале суда, вела протокол процесса. Чуковская размышляла об особом жанре: «Фридина запись – это нечто уникальное. Точна, как стенограмма, выразительна, как художественное произведение. Жанр? Совершенно новый: документальная драматургия» (3: 182). Но вместе с тем чувство обыденности, похожести ситуации на советский опыт во всех его периодах преобладало, и Чуковская стремилась выразить именно это чувство:

Кроме возмущения, «дело Бродского» вызывает во мне постылую скуку. Наша обыденность. Словно в поезде едешь по бескрайней степи. Когда ни выглянешь в окошко, все одно, одно и одно. Нет, на двадцатые годы не похоже. И на тридцать седьмой не похоже. На «после войны» не похоже. Однако похоже на все (3: 201).